Тишина была тяжкая, нудная,
мухи ползали по окнам.
Защитник, исчерпав красноречие скудное,
сел, протирая очков своих стекла.
Слышно было: кто-то зевал,
бумага кругом шелестела...
На столе предмет деревянный стоял —
крест и на нем распятое тело.
Деревянный свидетель в процессе,
подобно всем остальным, молчал,
лишь осенние мухи, крылышки свесив,
предсмертным жужжаньем наполнили зал.
Встал судья... Но что это? Как это?
Рухнули с треском дверцы огромного шкафа,
с полок, из фолиантов, кодексов и актов
параграфы посыпались на пол.
Лопнули пандекты разбухшие,
и ринулись на стол и на ска́мьи
рои отвратительных мушек
и червей с двумя хвостами.
Замер зал, молчанье все глуше,
вдруг крики: «Где выход? Спасите!»
Но поздно! Уже наползают и душат
рои этих мух омерзительных!..
Лезут черные, короткие, продолговатые,
вползают одна за другою в рот глистом.
Идет меж них перекличка: сотый, сто пятый,
сто пятьдесят шестой.
Сидят уже тучей на каждом предмете,
в коридоры и в залы ползут без конца.
И вдруг на судью я взглянул и заметил:
у него параграф вместо лица!
Задрожал, побледнел прокурор
(прокурорская лирика нам знакома!),
когда судье он шепнул: «Приговор!» —
не знал, по параграфу – по какому.
Из себя не могу я выжать ни слова,
горло мое крючками сжато
параграфа пятьдесят второго
и сто пятьдесят девятого.
Параграфы петлей затянули шею,
параграфы камнем на голову падали,
параграфы распухали, жирея,
вскормленные беззакония падалью!..
И вдруг, наконец, очевидно мне стало,
мыслью этой как молнией я поражен:
здесь защитников вовек не бывало,
здесь каждый заранее осужден!
И я за провинности миру плачу́,
осужден на пожизненное молчанье,
но я кричу параграфу-палачу,
чтоб он отменил наказанье,
ибо не раскрепощенная словом
вечно терзается мысль-калека,
как на судейском столе дубовом
распятая фигурка человека.
Золотая луна над улицей Павьей —
словно хала. Но всё это – прибаутки.
И был мальчонка-портной в Варшаве.
И было имя ему – Исаак Гуткинд.
Луна над Варшавой – прочих лун не краше.
Утро каждое – раным-рано —
открывал мастерскую Исааков папаша,
звон трамвайный будил Муранов.
Мастерская выходит во дворик.
Обстановка, конечно, бедная:
грязь, вонища, торгуются, спорят...
Ицек рос, никому не ведомый.
Хвост селедочный да ломтик хлеба —
разносолов иных не прибавишь.
И глядел на трапезу с неба,
проплывая над улицей Павьей,
лунный диск... Так сурово устроен свет,
так не щедро отмерены детства пределы:
уж как про́било малому десять лет —
началось портновское дело.
Шил ребенок, да размышлял втихомолку:
«Ведь луна – золотая пуговица, —
мне б найти такую иголку...» —
А отец визжал: «Работай, курица!»
Как заплаты на лапсердаке —
год за годом и день за днем...
Отец – как портной-бедолага всякий —
взял да и помер за шитьем...
В жизни случаются злые шутки,
да и как понять сюрпризы бытия?
А ты, забитый подросток Гуткинд,
о чем ты ведал, кроме шитья?
Детских недоумений россыпь,
нищета, унижений тайна... —
И отгадки на все вопросы
он искал в брошюрках случайных.
С голытьбой не напрасно общенье:
на Налевках, на Павьей, на Гусьей
он усвоил такие реченья:
«Быть людьми. Устоять. Не струсить».
А в брошюрках – словечки разные,
мельком слышанные когда-то,
про порядки про буржуазные,
про единство пролетариата,
и шептали портные старшие
о былых революциях грозных,
о премудром учителе Марксе,
о Ленине, Карле и Розе, —
этой долгой повести главы,
эпизоды жаркие, скорбные...
В те поры профсоюзам Варшавы
навязали высокие нормы...
С транспарантом тяжелым Гуткинд
шел с другими рабочими рядом.
Кулаком рассекли ему ухо,
и – живым манером – в тюрягу.
Сидит Ицек четвертый год:
у судей коротка расправа, —
на решетки свет золотистый льет
луна, что с улицы Павьей.
Луна, лунища, посвети сильней
над Дикой, над Павьей, над Кармелитской!
Да жив ли он в лапах этих людей?
И что они делают с Ицеком?..
Льется жизнь печально и странно...
Только, граждане, что за шутки?
Всколыхнулся опять Муранов,
В самом центре событий – Гуткинд...
Post scriptum
...Как-то мне на днях передали листки:
почерк вроде знаком – я развел руками, —
«Вы, товарищ Броневский, напишите стихи
про нашу двадцать первую камеру...»
Памяти Владимира Маяковского
По ту сторону радости
ждут усталость и смерть.
Всею жизни громадой
их значенье измерь.
Но, из сумрака вышедши,
прогремит оратория,
в небо взвитая выше, чем
черный дым крематория.
Пусть нам слово, как радий,
прожигает сердца.
Слава павшим собратьям,
нам же – путь без конца!
Друг мой, судьба нас разъединила,
мы расстаемся чужими, право, —
ты в Лодзь свою едешь, а я в постылой
и чужой мне останусь Варшаве.
Знаю, тебе ни к чему быть поэтом,
лирически заливающимся сверчком,
в каменной Лодзи, в бетон одетой,
каждый шаг твой отзовется стихом.
Знаю радость борьбы повседневной,
и зависть берет: она так легка,
а мне тяжелей – во мне бьются гневно
песня, боль и человеческая тоска.
Приемлю я всё, чем живет наш век,
радость и боль всем дарю с любовью,
сырье моей песни – всегда человек,
и песня моя вспоена моей кровью.
Как мог не понять ты, мой друг дорогой,
где я силу беру, в чем я мощь обретаю?
Со стихом, как с мечом, выступаю я в бой,
со стихом я люблю, со стихом я страдаю.
Свою не отдам я стожильную лиру,
никто не коснется стострунной моей,
я сам понесу ее, грозную, миру,
хоть будет она всех гробов тяжелей.
И мне не изменит вовек моя песня,
она поражения не признаёт,
из сердца взлетит, как орел в поднебесье,
и ринется хищно на сердце твое,
с добычей своею над скалами голыми
промчится туда, где течет безмятежная Лета.
А если умрет – упадет она голубем.
Только так умирают поэты!
Живу себе, зовусь поэтом, —
не важно это ни для кого.
Толкусь по Варшаве, в бетон одетой,
творю стишки из ничего.
Живу в мансарде на Мокотове,
питаюсь простейшей снедью,
по вечерам гляжу на тучи суровые —
олово, сплавленное с медью.
В тесных быта расщелинах
померкшую радость лелею,
пока придет весна, – как подстреленное,
сердце тогда замлеет.
Тогда каждая зеленая поросль
в сердце отдается фразой,
и каждый листик порознь
превращается в слово бессвязное.
Тогда из ничего рождается стих,
боль и радость – из ничего.
Не сплю до утра, встаю тихий, —
не важно это ни для кого.
Страшнее всего слушать издалека,
ночью, когда все шумы смолкнут,
как шумит и бурлит, набегая, река,
Как волна, нарастая, врывается в окна.
Схватит за волосы оторопелого
и понесет неудержимо и быстро
по крутой и скалистой тропе
между творчеством и самоубийством.
К утру я совсем измученный,
все таким мрачным кажется,
и взгляд жены, даже самый лучший,
ложится на сердце тяжестью.
Обжигает ноги бетон разогретый.
В этом стихе есть что-то злое.
Живу себе, зовусь поэтом.
Кому до этого дело какое?
Когда в окно вползает тишь,
и пульс стучит, и ты дрожишь,
и вдруг несозданные строфы
ударят в мозг, как катастрофа,
и видишь кровь, в тумане мир,
и сыплются удары слепо,
и ты кричишь: «Приди, возьми!»,
и ты замрешь, – знай: это эпос.
Когда ж рассвет, как сон ребенка,
благоуханный, ясный, звонкий,
во мгле и радости, как птица,
с тобою в небо устремится,
и робкий стих, едва намеченный,
как лилия, как резеда, как ирис,
вдруг расцветет – дышать уж нечем,
и ты замрешь, – знай: это лирика.
С утра сквозь сон стихи родятся,
кружить с аэропланом хочется,
открыть окно и рассмеяться,
и прыгнуть в небо, в радость, в творчество.
Свод голубой и еле видимый,
цветочки-тучки в ясном небе.
Дочурка милая, ах, если б выдумать
еще звончее песню мне бы!
Цветочки в небе, незабудки.
Не будет снега, дождь не капнет,
и туч не станет через сутки...
«Шла по доске высокой цапля...»
Еще ль рассказывать, малютка?
Мчатся тучи под ветром
в черном ливневом шуме,
ртуть растет в термоме́тре,
нарастает безумье.
Месяц синий и мёртвый,
как стеклянный осколок,
кровь стучит по аорте, —
в сердце – словно бы сполох, —
и растет без предела
строк и образов груз, —
по разбитому телу
мчит взбесившийся пульс.
В этой ливневой жути
плоти женщин, кометы...
Окна настежь – и ртутью
Разнесён термоме́тр!
Из надрезанной жилы
льется стих невесомый.
Полшестого пробило.
Хватит. Надобно брому...
Кто по комнате рыщет?
Кто стоит у окна?
Листья пахнут кладбищем.
Осень. Вечность – темна.
Трудно тьму эту вынести.
В мир сырой и безгласный
ты стихи свои выплесни,
как из рюмки – лекарство.
Лопнуло сердце зноя
за Волей и за Охотой;
забрызганы рыжей кровью
Железная, Медная, Злотая.
Ослеплён восторгом кипучим,
как краснеют кровью – изведал я —
дома, и дымы, и тучи —
золотые, железные, медные;
чёрным дымом – улиц вечерних
каменное кровотеченье,
а тучи – багровые стервы —
ужасали мертвенной тенью!
«Нет ни охоты, ни воли, —
думал я, – сердце разбилось...»
Но брёл и брёл поневоле
рыжим вечером, по Красивой...
Скользнула птица черной тенью
в квадрате солнечном окна.
И что же? Вновь простор весенний
и небо, где не видишь дна?
А всходы? Зелень? По равнинам
потоп травы, листвы разлив.
Родная, далеко идти нам
в напев берёз и шепот ив.
А путь всё длится, жизнь всё длится.
Полжизни пронеслось, как день?..
Как миг... Промчалась с граем птица,
и по окну скользнула тень.
Под этими звездами трудно несть
молчанье, молчанье, молчанье...
Но на помощь прорвутся песнь
и – немужское рыданье.
Как безбрежен свет,
небо – звезд водоём.
Муза, нам про́било тридцать лет.
Скажи, куда мы плывем?
Так чего ж от меня желает
мир, погрязший во тьме молчанья,
в час, когда я иду, пылая
светом тяги людской к Познанью?
С жаром, хладом, грозой боренья —
со стихиями бьётся разум;
в этой битве вооруженье —
и пространство и время разом.
То иду по пескам, сгорая,
то сражаюсь с рекой бурливой,
ветер воет в степи без края...
Славлю ветер, пески, разливы!
Славлю разум, что в мире этом
и творит и несёт свободу,
осветив Прометейским светом
мир – до самого небосвода.
Так идём же, не отступая,
города и заводы строя,
ибо сзади – вечность слепая
вместе с ночью глухонемою.
Топот стиха – на славу!
Это отчаянно мчится
миг мой, несущий отраву,
вечности нашей частица.
Воображенье летуче,
сердцебиенье всё чаще,
мысль над провалом у кручи,
взгляд в глубину уходящий.
Ночь. Тишина. Возникает
зов пустоты бесконечной,
и на уста нам стекает
Путь леденеющий Млечный.
Воздух для песен нам нужен,
крови хотят наши души,
горек напиток, к тому же
топот всё глуше и глуше.
О проекте
О подписке