Моя земля мне всех иных дороже,
мне никуда отсюда не уйти,
здесь всё кругом на молодость похоже,
на юность, отшумевшую в пути.
В окне я вижу тополя и поле,
отсюда Польша сердцу так близка,
что с ней я радуюсь и плачу поневоле,
муштруя к битве слов моих войска.
Слова мои поймет земля родная,
хотя б из них хлестала кровь ручьем,
ведь знаю: и стена тюрьмы сырая
стихами обрастает, как плющом!
Здесь шепчется со мной листок зеленый,
ветра Мазовии качают тополя;
и здесь, пожалуй, в отчий край влюбленный,
навеки я усну – не правда ли, земля?
Тогда меня укутай потеплее
и обойми, чтоб слаще я уснул.
И пусть шеренгой в траурной аллее
родные вербы станут в караул,
пускай они шумят мне на рассвете
про светлый мой, про песенный удел,
о том, как я любил на этом свете,
о том, чего воспеть я не успел.
Сидим с Яном под арестом в охранке
в тринадцатой камере, в центре города.
Три дня назад взяли нас спозаранку,
посадили и держат здесь под запором.
Спать на полу не так уж уютно,
дали суп – и собаке в горло не лезет.
Ян в броню диалектики закутан,
а я – в легкое облачко поэзии.
Неистовый храп, смрад, насекомые...
Что же, жизнь не увеселительная прогулка.
На стене написано рукой незнакомою:
«Да здравствует забастовка булочников!»
Мне что? Меня не сломать им! Дудки!
Пусть держат хоть до будущих святок.
А вот Ян – у него катар желудка,
и скоро пойдет ему седьмой десяток.
Конечно, у него железная воля,
порою кажется, что он сам из железа,
но, когда в желудке начинаются боли,
никакая диалектика в голову не лезет!
Сижу и считаю часы. Яну что до кровати —
задремал на полу, прислонившись к стенке,
на лысине его, как на циферблате,
четверть пятого показывают стрелки.
Застонал, проснулся: спать жестко,
расправил сутуловатые плечи.
«Знаешь, – говорит, – в Магнитогорске
сегодня задуют две первые печи...»
Рассвет был серый, и полз он лениво,
в смертном испуге над городом замер он,
и я подумал: «Как жизнь красива
даже в этой паршивой тринадцатой камере».
И еще думал о Яне, о многом, о разном,
мысли связать далось нелегко мне.
И пылали над нами в застенке грязном
огромные магнитогорские домны.
Камышовым долинам приснились
черные озера лесные.
А в горах прояснилась погода,
а в долине белые воды
по мелколесью теснились.
О, как звало и пело,
и ветром зеленым повеяло,
прилетело облачко белое,
солнце луч сквозь него продело,
озарило и сразу развеяло.
Зеленело, цвело, – закипая,
клокотала глубь голубая,
весною пушистой, сквозною,
невероятной весною,
какой не бывает.
Через долину в дали
лесные радости звали,
и забыли о небе хмуром
приятели Гаврань и Мурань —
оба к солнцу вершины вздымали.
По снегу, что выпал впервые,
белый день босиком пляшет;
кудри рассыпал ржаные,
шляпой соломенной машет.
Пламя пробрало солому
розово, зеленовато, лилово...
Счастья – дню золотому!
Славься, огнеголовый!
Под небом, ясным подетски,
за горою скрылась устало
громада света и блеска
и на землю тенью упала.
Береза, шумная, юная, на берегу стояла,
береза взглянула в воду, испуганно затрепетала,
бежать бы скорей, бежать бы, косы свои развевая.
И не смогла. И заплакала. А почему – не зная.
Я подошел к березе, чистой такой и белой,
нож вонзил беспощадно в ее молодое тело,
жадно напился соком – кровью ее живою,
упал и заснул... Береза шумела над головою.
Мне снились мои потери, мне снились мои печали,
и ветви твои, береза, сочувственно трепетали.
С ножом в руке я проснулся – короток сон злодея...
Голубее могло быть небо, но быть не могло грустнее.
Сегодня снова то и дело
льет дождь. Угас последний луч.
Ноябрь, как трагик ошалелый,
хрипит в амфитеатре туч.
Скандируя свою кончину,
он под покровом мокрой тьмы
гекзаметром прорвал плотину,
залил дома, залил умы!
Сквозь эти дни пройти попробуй —
на всем отчаянья печать...
И сам не знаю, отчего бы
мне было в эту ночь не спать.
Впрямь это было безрассудство —
с ней под дождем бродить всю ночь.
В итоге воспаленье чувства
и грусть, какой не превозмочь.
Душа напрасно ожидала,
к чему старание мое?
Стать мудрым сердце опоздало,
и – бух! – тогда в небытие.
Ноябрь, как трагик ошалелый,
в амфитеатре туч почил...
«Скажи мне, сердце, ты болело?»
«Я, как всегда... Ты что – забыл?»
Послал бы я музу к дьяволу —
так ей, музе, и надо!
А мне бы кислого яблочка
из чужедальнего сада.
А мне бы орешков с неба,
птичьего молока,
да смерть слетела ко мне бы,
беспечна и легка.
Слетела бы вдруг, без груза,
только с глоточком «чистой», —
и ну тебя к черту, муза,
дописан «дневник артиста»!
За окнами капли считает оттепель —
пятьдесят, сто – не церемонится...
Паркет поскрипывает – вот тебе
снова и снова твоя бессонница.
Ночь у кровати уселась – сводня,
мыслям жестоким моим попутчица,
ключ протянула: «Попробуй сегодня.
Незачем столько напрасно мучиться».
Рядами книги... Шекспир, Диккенс...
Турецкая шаль небрежно брошена...
И вдруг – все поразительно дико! —
я в карты с гостем играю непрошеным.
С фигляром сегодня я в карты играю,
сдаю. Он цепью бренчит понимающе.
Заранее проигрыш свой считаю,
не кончилась страшная эта игра еще.
Здесь дамы, тузы, короли и валеты
собрались в купе с полуночного часа.
И с ними я должен сидеть до рассвета,
простым пассажиром третьего класса.
Брониславу Линке
Улица Милая вовсе не милая,
улицей Милой не ходи, моя милая.
Дома стоят там важные,
большие, трехэтажные,
глядят сурово в небо
с тревогой, с болью, с гневом.
За домом двор зловонный,
в нем шум неугомонный,
там дети бродят хилые,
там с юных лет сутулятся,
эх, улица ты Милая,
ох, милая ты улица!
На улице Милой – бюро похоронное,
мясник, палатка с водою лимонною,
для кукол лечебница рядом в подвале —
вид более жалкий представишь едва ли.
Вдруг «скорая помощь» проносится с шумом,
чудак парикмахер в тринадцатом умер.
Повесился; тщетно мечтал он о славе,
напрасно фальцетом всю жизнь прогнусавил.
Милая, если б могла ты понять,
как тяжело мне по Милой блуждать!
Стих не родится, бездомны мечты
в этом унылом гнезде нищеты.
То был не парикмахер, а ангел невинный,
с Милой в небо вознесся он, точно с трамплина,
пролетал, белокрылый, над каждым он двориком
и кидал ребятишкам по белому перышку.
Дети ручками перья хватали несмело,
а потом с неба снег пошел, ангельски белый,
люди шли, проклиная свой труд и усталость,
ангел скрылся, а грязная лужа осталась.
Ночью над Милой – оспою черною звезды,
ночью над Милой – гнева мятежного гроздья,
горя немало увидишь ты, милая, в Польше,
Милая, номер тринадцать – нигде не найти его
больше.
В подвале покойник – плач, суматоха...
Плохо!
Первый этаж. Еще хуже!
Вдова парикмахера плачет о муже,
плачет неистово,
на втором – ждут судебного пристава,
а рядом —
отравилась кухарка каким-то ядом,
на третьем – жандармы, сыщики, обыск.
На четвертом – объявленья читают и смотрят в оба:
не нужна ли рабочая сила.
В мансарде девушка дитя свое задушила.
Милая улица.
Улица Милая.
На улице Милой весны не знают,
там деревья и в мае не расцветают,
одни фонари там пьяны неизменно,
ватагой гуляют по улице нищей,
хмельные, качаясь, бредут до кладбища
и лбами стучатся о серые стены.
Милая, я не решаюсь по Милой пройти,
даже когда она мне по пути.
Я обхожу ее в страхе, мой друг,
даже когда я к тебе тороплюсь.
Я, дорогая, боюсь:
как бы я там не повесился вдруг.
Черный час я встречаю,
черной песни начало.
Дайте мне, люди трезвые,
чарку крепкой поэзии —
вина черного чару.
Трезвые всё глазеют:
«Пусть напьется сильнее,
вдруг потом, среди ночи,
он кредита захочет?»
Бряк! Бутылка чернеет.
Выпил в гневе до дна я,
опьянел, запеваю…
Эти смотрят сурово,
подпевать не готовы.
По второй наливаю.
Ваше здравие, стая!
Вы подальше бы встали:
выпью чарку вторую —
вас стихами убью я.
Я забыть вас желаю.
Обступили всей стаей,
я же в стол упираюсь,
выпил третью – о, Боже,
стол мой валится с ножек,
меня в звёзды бросая:
«Приключение, здравствуй!
Здравствуй, космос прекрасный!»
Меж комет пролетаю,
Андромеду хватаю,
лик Луны вижу ясный.
Расступитесь, планеты!
Песнь ищу в бездне этой,
лью вино из бутыли
в блеск космической пыли,
но не слышу ответа...
Я очнулся не рано,
всё лицо – словно рана,
кругом трезвые встали —
меня били, пытали:
чем платить я им стану?
Я сказал: «Жизнь людская —
мир без меры и края,
коль любовь зазвучала:
лишь любовь, а не чара —
стих чудесный рождает».
Сердце вот-вот заплачет —
и не пойму, о чём;
выпить пора мне, значит,
в баре «Под Дохлым Псом».
Ноябрь продувал дороги,
словно во флейту дул,
догнал меня на пороге,
в бар со мной проскользнул.
«Выпей, вещун заботы,
сборщик увядших листьев!
Ветви ты нынче что-то
не до конца очистил.
Лучше бы с третьим камрадом...
Впрочем – можно и без...»
Лишь произнёс – а рядом
третий приятель – бес.
«Мне улыбнулась доля
с вами – такими! – пить.
Первый споёт мне вволю,
будет другой мне – выть.
Полную наливайте!
Дёрнем – до дна притом!
И всё про меня узнайте
в баре “Под Дохлым Псом”...»
И рассказы пошли без устатка,
откровенно, в дымину, некратко.
Напились и ноябрь, и чёрт,
у меня же – слеза течет...
И рассказы пошли, покатились;
в зале пары в фокстроте сцепились,
все орут и целуются шумно,
по-дурацки, зловеще, бездумно,
словно катятся пьяной волною,
до утра по залу снуют...
Молча пью у стены – и со мною
ноябрь с дьяволом пьют.
«Дьявол, бери мою душу,
если хочешь ее забрать,
но свои сорок лет – послушай! —
я должен прожить опять.
Дай в новом существованье
Любовь мне и смерть – как тут,
И ветер попутный! Терзанья —
Черти пусть заберут!
Чтоб любить мне и драться снова,
жить шумней, веселей.
Радости – не спиртного —
в жилы мне, дьявол, влей...»
Был котелок на чёрте,
он его сдвинул: «Брось!
Видишь: в твоем эскорте
мы – унынье и злость;
значит, ты жизнь растратил,
всю – как один глоток...
Фауст, старый приятель,
твой наступает срок.
К чему мне душа поэта,
– глумился рогатый хам, —
в тебе уже крови нету,
её ты отдал стихам...»
Чёрт с ноябрём пропали,
куда? – не знаю о том,
я же – на пол свалился в зале
бара «Под Дохлым Псом».
Спиртное и вечность шумели...
«Глядите: напился – жуть!»
А я: «Пора, в самом деле.
Такси мне... На Млечный Путь...»
О проекте
О подписке