Присяга в Берёзовке
Село Берёзовка в тот день утопало в снегу, а небо над ним было серым, словно грязная холстина, натянутая над гробом. Снег под ногами не хрустел звонко, как в ясные дни, а скрипел глухо, будто земля стонала от боли. Храм Покрова, старый и потемневший от времени, стоял в центре села, его купол, покрытый зелёной патиной, казался единственным пятном цвета в этом мире серости и холода. У крыльца храма собрались все: старики с руками, покорёженными годами тяжёлой работы, женщины, прижимающие к груди иконы с потускневшими ликами, дети, чьи глаза горели не любопытством, а страхом – животным, первобытным. Они стояли молча, как овцы перед закланием, а ветер, холодный и злой, свистел в щелях церковных стен, нашептывая: «Выбора нет. Выбора не будет». Запах ладана, что обычно витал в храме, теперь смешивался с запахом мокрой шерсти и человеческого пота – запахом толпы, ждущей своей судьбы.
Над селом нависло небо, тяжёлое и неподвижное, словно оно решило придавить Берёзовку своей тяжестью. Облака, низкие и рваные, цеплялись за верхушки сосен, а снег падал медленно, словно нехотя, укрывая землю саваном, под которым уже не осталось тепла. Колодец на площади покрылся коркой льда, и даже ворона, что сидела на его срубе, молчала, будто боялась нарушить тишину. Люди, собравшиеся у храма, не смотрели друг на друга – их взгляды были прикованы к земле, к своим ногам, к чему угодно, лишь бы не видеть лиц соседей, в которых отражался их собственный страх. Ветер нёс с реки запах сырости и гниющей рыбы, и этот запах, смешанный с дымом от печных труб, казалось, предупреждал: что-то грядёт, что-то неотвратимое.
Отец Данило поднялся на крыльцо храма, ощущая, как ризы давят на плечи, будто сшиты не из парчи, а из свинца. Его лицо, бледное и осунувшееся от бессонных ночей, было покрыто мелкими морщинами, а глаза, обычно тёплые, теперь казались пустыми, как выжженные угли. Два стрельца из отряда Зарубина-Чики стояли по бокам, словно псы, готовые рвать глотки по первому приказу. Их ружья, покрытые зазубринами от старых боёв, были направлены не в небо, а в спины прихожан, напоминая, что милосердие здесь – роскошь, которой никто не дождётся. Данило взглянул на толпу и узнал каждого, будто их лица были вырезаны в его сердце ножом.
– Вдова Татьяна, чьи три сына погибли в турецких кампаниях, держала икону Казанской Божьей Матери. Эта икона, потемневшая от времени, когда-то спасла её дом от пожара, но теперь её лик казался скорбным, словно Богоматерь оплакивала не только Христа, но и само село.
– Кузнец Игнат, чьё лицо было изъедено оспой, сжимал медный крест – подарок жены, умершей от чахотки. Его руки, привыкшие к молоту и наковальне, дрожали, и не от холода.
– Мальчик Федька, тот самый, что подавился самогоном, прятал за спиной обрывок верёвки. Может, он хотел сплести из неё силок для птиц, а может, уже думал о петле – в его глазах было что-то взрослое, пугающее.
Данило смотрел на них и чувствовал, как его душа рвётся пополам: он был их пастырем, но сегодня – и их палачом.
– Братья и сёстры… – начал Данило, но его голос, слабый и надтреснутый, утонул в гробовой тишине. Только лёд в колодце откликнулся – треснул, будто земля разверзлась под ногами. Он говорил о Петре, о присяге, о «новой воле», что обещал самозванец, но слова казались чужими, словно их вложили ему в рот, как яд. Он развернул свиток с указом, и бумага зашелестела, как крылья мёртвой птицы, попавшей в силок. Толпа молчала, но в этом молчании было больше слов, чем в любой молитве. Данило чувствовал их взгляды – тяжёлые, как камни, и каждый из них спрашивал: «Почему ты, батюшка, ведёшь нас на заклание?» Он пытался вспомнить Писание, найти в нём утешение, но в голове звучали лишь слова Псалтыри: «Страх и трепет нашел на меня».
Бабка Арина, сгорбленная, как корень векового дуба, не склонила головы, когда Данило призвал к присяге. Её глаза, мутные от старости, горели упрямым огнём. Её муж, капрал Ермолай, служил при Петре III и видел, как царя душили шарфом в Ропше. Арина была с ним в тот день, когда тело Петра везли в закрытом гробу, и она знала правду, которую не могли заглушить ни сабли, ни указы.
– Не мой он царь, – сказала она, и её голос, хриплый, но твёрдый, разнёсся над площадью громче колокола. – Покойного хоронила я. Не врал он мне с того света.
Стрелец, чьё лицо было скрыто под низко надвинутой шапкой, шагнул к ней, подняв приклад ружья. Но Данило, движимый инстинктом, преградил ему путь.
– Она стара, – сказал он, стараясь, чтобы голос не дрожал. – Я сам с ней поговорю.
Он солгал. Он не собирался говорить с Ариной. Он боялся её слов, боялся, что они, как искры, разожгут огонь в сердцах других. Арина посмотрела на него, и в её взгляде не было ни злобы, ни страха – только усталое понимание, будто она уже видела его судьбу.
После присяги, когда толпа начала расходиться, к Данило подошёл мальчик лет семи, с лицом, обветренным до красноты. Его шапка, слишком большая, сползала на глаза, а руки были спрятаны в рукава рваного тулупа.
– Батюшка, а если завтра опять другой царь будет, мы снова клясться будем? – спросил он, глядя на Данило с такой серьёзностью, что тот почувствовал, как сердце сжалось.
В этом мальчике Данило увидел Федьку – того самого, что подавился самогоном, того, чьи глаза уже знали слишком много для его возраста. Он хотел ответить, найти слова, что утешат, но горло перехватило. Он лишь положил руку на плечо мальчика и отвернулся, боясь, что тот увидит в его глазах правду: никто не знает, сколько ещё царей придётся клясться, и сколько ещё крови прольётся за эти клятвы.
5 января 1774 года. Сарапул
Встреча с Власьевым
Сарапул, некогда шумный городок на берегу Камы, в январе 1774 года походил на раненое животное, что ещё дышит, но уже не способно подняться. Мороз сковал реку, превратив её в серую, потрескавшуюся дорогу, по которой никто не осмеливался ходить – говорили, что лёд стонет по ночам, как души утопленников. Улицы, где ещё недавно звенели колокольчики торговых подвод и раздавался смех детей, теперь утопали в грязи и снегу, смешанных с кровью и пеплом. Дома, когда-то аккуратно выбеленные известью, почернели от копоти, словно их обуглили изнутри невидимым пламенем. Над городом висел тяжёлый запах гари, смешанный с едким духом страха, что пропитал всё – от деревянных заборов до дыхания людей. Ветер, холодный и злой, нёс с собой обрывки молитв и проклятий, будто сам воздух стал свидетелем падения Сарапула.
Данило шёл по главной улице, с трудом переставляя ноги в тяжёлых валенках, что промокли от талого снега. Его ряса, некогда чёрная, теперь покрылась серыми пятнами, а крест на груди казался невыносимо тяжёлым, будто его отлили из свинца. Вокруг кишели люди – солдаты в рваных мундирах, чьи лица были покрыты шрамами и сажей, крестьяне с пустыми глазами, что тащили мешки с последним зерном, и бродяги, чьи лохмотья едва держались на исхудавших телах. На перекрёстке, у старой липы, валялась икона Спаса Нерукотворного, брошенная кем-то в грязь. Её лик был иссечён сабельными ударами, словно кто-то пытался вырезать из дерева саму святость. В пронзённой ладони Спасителя торчала бутылка из-под водки, мутная и треснутая, как насмешка над всем, во что Данило когда-то верил. Он отвёл взгляд, не в силах остановиться. Он знал: если посмотрит в эти вырезанные глаза, то увидит в них себя – человека, который всё ещё носит крест, но уже не верит в его силу. Каждый шаг отдавался в груди болью, будто город-призрак шептал ему: «Ты один из нас. Ты тоже мёртв».
Храм Вознесения, где Данило когда-то крестил младенцев и венчал молодых, теперь был не святыней, а логовом. Его стены, покрытые трещинами, словно морщинами старика, хранили следы пуль и копоти. Купол, некогда сиявший золотом, потускнел, а крест на нём покосился, будто готовый рухнуть под тяжестью грехов, что творились внутри. У входа стояли двое часовых, больше похожих на разбойников, чем на солдат. Их пики были обрезаны, а лезвия покрыты ржавчиной и засохшей кровью. Один из них, с лицом, изуродованным оспой, сплюнул Данило под ноги, но ничего не сказал – его глаза, мутные от самогона, говорили яснее слов: «Ты здесь никто». Внутри храма не осталось ничего от былой святости. Запах ладана, что когда-то наполнял воздух, вытеснили вонь пота, перегара и страха – едкая, почти осязаемая. Алтарь, где некогда лежало Евангелие, был завален картами, свитками и пустыми флягами, а на престоле, где совершалась литургия, теперь лежал окровавленный кинжал. Его рукоять была обмотана кожей, а на лезвии виднелась грубо вырезанная надпись: «За царя и волю». Данило замер, глядя на этот кинжал, и почувствовал, как холод пробежал по спине. Это было не просто оружие – это была насмешка над всем, что он когда-то считал священным.
За столом, сколоченным из церковных скамеек, сидел Власьев, развалившись на краденом барском кресле, чьи резные подлокотники были исцарапаны ножами. Его ряса, некогда белая, как снег, теперь была покрыта пятнами глины, крови и жира, а подол её обтрепался, словно его жевали собаки. На груди Власьева болтался медный крест, слишком большой, слишком тяжёлый, будто он пытался придавить им свою совесть, что ещё шевелилась где-то в глубине души. В руке он сжимал свиток с приказами, но пальцы его дрожали – то ли от холода, то ли от самогона, что он пил без меры. Его лицо, когда-то красивое, с правильными чертами, теперь было измождённым, с глубокими морщинами, а глаза, некогда горевшие верой, смотрели куда-то сквозь стены – туда, где, возможно, ещё звучали его проповеди о милосердии и любви. Но в этом взгляде не было ни тепла, ни надежды – только пустота, как у человека, который давно продал душу, но всё ещё притворяется, что она у него есть.
– Власьев (не поднимая головы):
– Батюшка Данило… присягнувший?
Его голос был низким, с хрипотцой, словно ржавая цепь, что скрипит на ветру. Он не смотрел на Данило, но в его тоне была насмешка, будто он знал, какой ценой далась эта присяга.
– Данило:
– Да…
Слово вырвалось тихо, почти шепотом, и Данило почувствовал, как оно жжёт горло, словно проглоченный уголь. Он хотел добавить что-то, объяснить, но язык будто прилип к нёбу.
– Власьев (с усмешкой):
– Значит, с нами.
Он наконец поднял глаза, и в них мелькнула искра – не радости, не торжества, а чего-то звериного, как у волка, что почуял добычу. Усмешка искривила его губы, обнажив жёлтые зубы, и Данило вдруг понял, что перед ним не священник, а палач, чья ряса – лишь маска, скрывающая клыки.
Власьев встал, пошатываясь, и опёрся на стол, чтобы не упасть. Его движения были тяжёлыми, как у человека, что несёт на плечах невидимый груз. Ряса сползла с одного плеча, обнажив худую ключицу, покрытую шрамами – старыми, но всё ещё багровыми. Он кашлянул, сплюнул на пол и заговорил, и его голос, некогда звучный, как колокол, теперь хрипел, словно ржавая дверь, что вот-вот сорвётся с петель.
– Пройдёшь по волости, – сказал он, глядя куда-то мимо Данило. – Возьмёшь трёх помощников. Кто не присягнул – называй. Мы сделаем остальное.
Слова падали тяжело, как камни, и каждый из них бил Данило в грудь. Он открыл рот, чтобы возразить, чтобы сказать, что люди и так напуганы, что их нельзя винить за страх, но Власьев не дал ему и шанса.
– Люди боятся… – начал Данило, но голос его дрожал, как лист на ветру.
– Власьев (перебивая):
– Значит, научи их не бояться. С крестом, с кадилом… А если не слушают – дай знак. Мы придём с огнём.
Он сделал шаг вперёд, и Данило невольно отступил, почувствовав, как запах перегара и крови окутывает его, словно саван. Власьев смотрел на него сверху вниз, и в его глазах не было ни жалости, ни сомнений – только холодная уверенность человека, который давно выбрал свой путь и не собирается с него сворачивать. Данило хотел крикнуть, что это не Божья воля, что огонь и кровь не могут быть ответом, но слова застряли в горле. Он лишь кивнул, опустив голову, и почувствовал, как что-то внутри него треснуло – неслышно, но необратимо.
Позже, когда тени в храме сгустились, а часовые у входа начали клевать носом, Власьев напился. Его лицо раскраснелось, глаза заблестели, но в них не было веселья – только мутная, пьяная злоба. Он подошёл к Данило вплотную, так близко, что тот почувствовал жар его дыхания, пропитанного смертью и самогоном. Власьев положил тяжёлую руку на плечо Данило, и тот невольно вздрогнул, словно его коснулась сама тьма.
– Видишь, отец… – прохрипел Власьев, качнувшись. – Я тоже когда-то стоял у алтаря. Молился, кадил, пел псалмы… А теперь я ближе к народу, чем ты.
Его голос был полон горечи, но в нём звучала и странная гордость, как у человека, который знает, что продал душу, но считает, что сделал это ради благой цели. Данило посмотрел ему в глаза и увидел там пустоту – не ту, что рождается от отчаяния, а ту, что приходит, когда человек перестаёт быть человеком.
– Данило:
– Ближе к народу или к его страхам?
Слова вырвались сами, острые, как нож, и на мгновение Данило пожалел о них. Но Власьев не разозлился. Он засмеялся – хрипло, надрывно, и этот смех эхом отразился от стен храма, как вой зверя. Смеясь, он плюнул на пол, и плевок, густой и жёлтый, растёкся по доскам, словно пятно греха.
– Страх – единственный бог, которого они понимают, – сказал он, и его голос стал тише, почти шепотом. – И ты это знаешь, отец. Ты просто боишься признать.
Власьев отступил, качнувшись, и вернулся к столу, схватив флягу. Данило стоял, не в силах пошевелиться, чувствуя, как слова Власьева оседают в его душе, как пепел. Он знал, что Власьев прав – страх был повсюду, он был в глазах крестьян, в треске льда, в вое ветра. Но Данило не хотел, чтобы этот страх стал его богом. И всё же, глядя на кинжал на престоле, на пятна крови на рясе Власьева, он чувствовал, как его вера тает, как воск под огнём.
7 января 1774 года. Деревня Малиновка
Пепел над Малиновкой
Деревня Малиновка, притаившаяся в низине у излучины Камы, в тот январский день казалась вырванной из мира живых. Снег, что устилал её поля и крыши, был не белым, а серым, пропитанным пеплом от недавних пожаров, что пожрали соседние сёла. Избы, сложенные из потемневших брёвен, стояли неровно, словно пьяные, и их окна, затянутые бычьими пузырями, смотрели на мир слепыми глазами. Над деревней висел тяжёлый запах гари, смешанный с сыростью речного воздуха и едким духом страха, что пропитал всё – от заиндевевших заборов до дыхания её жителей. Ветер, холодный и резкий, нёс с собой далёкий вой собак и редкие удары колокола из соседнего села, будто кто-то звонил по мёртвым. Малиновка жила в ожидании беды, и беда не заставила себя ждать.
Данило ехал в Малиновку на старой кобыле, чьи рёбра проступали под шкурой, как клавиши разбитого органа. Его сопровождали трое помощников, выбранных Власьевым, – молчаливые, с лицами, обветренными до синевы, и глазами, в которых не было ни жалости, ни сомнений. Их звали Прокоп, Лука и Ефим, но Данило не пытался запомнить их имена – они были для него не людьми, а тенями, что следовали за ним, как вороны за падалью. Дорога, разбитая телегами и копытами, вилась через лес, чьи сосны, покрытые инеем, стояли неподвижно, словно часовые на страже могил. Ветви скрипели под ветром, и этот звук напоминал Данило шепот его собственных мыслей: «Ты идёшь предавать. Ты идёшь убивать». Он сжимал поводья так сильно, что кожа на ладонях покраснела, и молился про себя, но слова молитвы путались, как нитки в руках неумелой швеи. Крест на его груди, холодный и тяжёлый, бил по рёбрам в такт шагам кобылы, будто напоминая: Бог видит всё, даже то, что Данило пытался скрыть от самого себя.
Когда они въехали в Малиновку, деревня встретила их тишиной – не той, что приносит покой, а той, что предшествует удару топора. На площади, у старого колодца, собрались жители – человек тридцать, не больше. Старики, чьи спины сгорбились от работы и горя, женщины, прижимающие к себе детей, и несколько мужчин, чьи руки всё ещё пахли землёй и смолой. Их лица были серыми, как снег под ногами, а глаза – пустыми, словно кто-то выжег в них всякую надежду. У колодца стояла телега, на которой лежала икона Богородицы, но её лик был закрыт грязной тряпкой, будто даже святые отвернулись от Малиновки. Данило спешился, чувствуя, как ноги подкашиваются, и шагнул к толпе. Его помощники остались позади, держа руки на саблях, и их взгляды, холодные и цепкие, шарили по лицам крестьян, выискивая тех, кто осмелится поднять глаза.
– Данило:
– Братья и сёстры… – начал он, но голос его был слабым, как тростник на ветру. – Я пришёл с указом… Присягнуть Петру Фёдоровичу…
Слова падали в тишину, как камни в колодец, и не находили отклика. Толпа молчала, но в этом молчании было больше, чем в любой молитве. Данило видел их страх, их усталость, их боль. Он видел вдову с младенцем, чьи губы посинели от холода, старика с обрубком вместо руки, мальчика, чьи босые ноги кровоточили на снегу. Он хотел сказать им правду, хотел крикнуть, что не верит в этого «царя», что его сердце разрывается, но за его спиной стояли Прокоп, Лука и Ефим, и их сабли были острее любых слов.
Один человек в толпе шагнул вперёд – старик по имени Семён, чья борода была белой, как снег, а глаза – ясными, как у ребёнка. Он был кузнецом, когда-то ковал подковы для барских лошадей, но теперь его руки, покрытые мозолями, сжимали лишь деревянный крест, вырезанный из осины.
– Семён:
– Не присягну, батюшка, – сказал он, и его голос, твёрдый и низкий, разнёсся над площадью, как звон колокола. – Не знаю я никакого Петра. Знал одного – да его задушили. А этот… Этот не от Бога.
Толпа ахнула, но никто не двинулся. Прокоп, стоявший за спиной Данило, положил руку на саблю, и лезвие тихо звякнуло, как предупреждение. Данило почувствовал, как холод пробежал по спине, но он поднял руку, останавливая своего «помощника».
– Данило:
– Семён… подумай о других. О детях. О жёнах.
Он говорил тихо, почти умоляюще, но в его голосе была боль, которую он не мог скрыть. Семён посмотрел на него, и в его глазах не было страха – только усталое понимание.
– Семён:
– Я думал, батюшка. Всю жизнь думал. И решил – лучше умереть человеком, чем жить псом.
Слова старика ударили Данило, как плеть. Он хотел ответить, хотел увести Семёна, спасти его, но Прокоп уже шагнул вперёд, и его сабля сверкнула в тусклом свете. Данило закричал, но было поздно – лезвие вошло в грудь Семёна, и старик упал на снег, сжимая свой крест. Кровь, тёмная и горячая, растеклась по серому снегу, и толпа закричала – не от гнева, а от ужаса. Женщины закрывали глаза детям, мужчины отводили взгляды, но Данило не мог отвести глаз. Он смотрел на Семёна, на его крест, на кровь, и чувствовал, как его вера рушится, как храм, подожжённый изнутри.
К вечеру Малиновка горела. Прокоп, Лука и Ефим, не слушая Данило, ворвались в дома тех, кто молчал во время присяги. Они вытаскивали людей на площадь, били их прикладами, а тех, кто сопротивлялся, рубили саблями. Данило стоял у колодца, сжимая в руках кадило, что давно потухло, и смотрел, как пламя пожирает избы. Крики женщин и детей смешались с треском горящего дерева, а дым, чёрный и густой, поднимался к небу, словно жертва, которую никто не примет. Он видел, как Лука тащит за волосы молодую девку, как Ефим бьёт старика, как Прокоп поджигает соломенную крышу. Он хотел остановить их, хотел броситься в огонь, но ноги его не слушались. Он лишь шептал:
– Данило:
– Господи, прости… Господи, за что…
Но Бог молчал. Только ветер, несущий пепел, отвечал ему, забивая горло и глаза. Данило упал на колени, глядя на икону Богородицы, что всё ещё лежала на телеге. Тряпка с её лика упала, и он увидел глаза Матери – скорбные, полные слёз, будто она оплакивала не только своего Сына, но и Малиновку, и его самого.
Когда огонь угас, а крики смолкли, Данило остался один на пепелище. Его помощники уехали, забрав с собой награбленное – мешки с зерном, иконы, даже медные кресты, снятые с шеи убитых. Снег вокруг был чёрным от пепла, а воздух – тяжёлым от запаха смерти. Данило бродил среди развалин, пока не наткнулся на тело Семёна. Старик лежал на спине, глядя в небо, и его крест, обагрённый кровью, всё ещё был зажат в руке. Данило опустился рядом, взял крест и прижал его к груди.
– Данило:
– Прости меня, Семён… Прости, что не смог…
Он плакал, впервые за многие годы, и слёзы, горячие и солёные, замерзали на его щеках. Небо над Малиновкой было тёмным, без единой звезды, словно Бог закрыл глаза, не желая видеть, что стало с Его миром. Данило встал, сжимая крест Семёна, и пошёл прочь, не зная, куда идёт, но чувствуя, что каждая его молитва отныне будет лишь эхом в пустоте.
6 января 1774 года. Ижевский завод
Ижевск отказывается подчиниться
О проекте
О подписке