Медленно и тягуче ползёт посольский обоз с казаками по разбитым дорогам Северской Украйны, прямо на север, к Москве. Немазаная телега скрипит, грязь под ногами лошадей чавкает, казаки, перекликаясь, скачут вдоль обоза. Иногда, что б скоротать долгий путь, затевают они свои бесконечные и грустные песни. Мелодичное их многоголосье наполняет душу тоской и печалью. А то вдруг как грянет удалой казачий гопак, ноги так сами и задвигаются в такт – э-эх, раззудись плечо, так и хочется душе в присядку грянуть. Потом опять тягучее, про неразделённую любовь, про нэньку Украину, про вербу над Днипром, да про подвиги казацкие.
И так день за днём. Полились уже проливные холодные дожди, дороги развезло, лошади выбиваются из сил. По ночам ударили заморозки, но днём дорога опять раскисает, и вновь и вновь чавкает под копытами унылых лошадей жирный украинский чернозём. Ближе уже к Мценску, на рассвете, пошёл ранний, внезапный для этого времени, мокрый снег. Абрам впервые в жизни увидел, как с неба падают белые снежинки.
– Дядька Давыд, а что это за белые мухи такие летают, – спрашивал он Давыда.
– Это снег, хлопчик, виш как у нас, ты ж, поди, и в жизни-то своей такого чуда не видывал ешо. Вот погодь, всю землю покроить, деревья, дороги, всё побелит. Красиво, как в сказке. Вот увидишь.
– А как это без земли, как же люди проживут без земли, если всё покроет?
– А земля спить зимой, сынок, отдыхает значить, вот ты ночью же спишь, ну и земля должна тоже.
– А у нас, зато каналы есть, зимой, как стекло становятся, дети на железках катаются.
– Ты, слыш-ка, Ибрагим – встрял Алёшка в разговор– ты про каналы-то свои забудь напрочь. Ты лучше думай так, что ты есть родом из негритянской страны, из нё – то и в Туретчину прибыл, и все думать должны так же, что ты оттудова приехал. Ты и батюшке-царю нашему и всем – всем говори, что я де из негритянской страны, негра я черномазая, приехал, а тама все люди черномазые и голые на деревьях райских живуть и яблоки свои негритянские лопають.
– А почему, дядька Алошка мне не можно про…, ну, про мамку мою гуторить, да про страну мою, где раньше жил, да про госпожу Сабрину, да про господ камергеров, и господина Михеля, рассказывать не можно?…
– Да потому, родимый, что не сносить нам всем тогда головы, и тебе и дядьке Давыду и дядьке Петру и дядьке Саввушке… Всем нам наш царь – батюшка головки наши посрубает.
– А почему?…
– Почему, почему, сказано тебе, ирод, слушай старших, такой вот у нас царь – батюшка, чуть шо не по ём, вмиг головку-то и срубить. А так он добрый и хороший. Мы все, как евойные дети, он добрый, но дюжа строгий. Мы все ему служим, и ты вырастешь – будешь ему служить с радостью и с почтением.
– Дядька Алошка, а царь страшный?
– Да нет, если слушаешь его, да наказы его строго – настрого выполняешь, совсем даже и не страшный.
– А тебя он наказывал?
– Пока нет, но если ты меня не послухаешь, то накажет очень строго. Запомни, ирод, на всю жизнь свою чёрную запомни, если где проговоришься, что в Голландиях своих жил, простися с жизнею своею, да и с нашей тож. А у меня ведь детишков своих двое растут, мальчонка, ну точно как ты, малой, тоже смышлёныш да разумец, и его царь – батюшка не помилуить. Потому как это есть самая страшная государственная и военная тайна…
– А самому думать про мамку можно, очень я по ней скучаю…? Она ведь правда не умерла…?
– Думать то можно, но лучше-ка забудь совсем, а то ляпнешь ешо день-будь. А мамка твоя жива, я сам видел, как её дядьки янычары из моря вытащили, и во дворец отвели. Она сейчас про тебя вспоминает и желает, что б ты меня слухався.
– А тётка Земфира умела?
– Не, И она не умерла, только устала очень и спать легла.
Всё время в пути Алексей возвращался к этой страшной теме, надоумливая Абрама, что он приехал из Африки. А подсказал ему об этом Пётр Толстой.
Он сидел в телеге, с головой укутанный в вонючий овчинный тулуп, и размышлял о том, чем же закончится их необычное и столь рискованное предприятие. – “Странное и опасное дело задумал государь. Ведь если всё будет хорошо, и они все доберутся благополучно до Москвы, а при дворе прознают, каков в действительности султан послал ему подарок, начнётся при дворе великая смута. И Марта и Меньшиков, и царевич Алексей с Лопухиными, все постараются избавиться от нежеланного соперника, а заодно и от всех участников предприятия. А даже и не прознают, если, то зачем государю лишние свидетели. Да и сам государь, сегодня подумал одно – привезли, невинных людей погубили, дитя от матери отняли, а завтра – вдруг не понадобился, или настроение испортилось, али политес того потребует, то загубит он душу невинную и чистую, кровиночку свою родную, и не засумневается. Вот таков у нас ныне государь, такие вот жестокие времена. А ведь, если поразмыслить здраво, мозгами пошевелить, то и прав выходит он – государь – то наш, и не выходит по-другому-то державу строить, кроме как с жестокостью и строгостью такой. По-другому – доброму быть – значит отдать Русь – Матушку на поругание супостатам. А там уже кровушки русской прольётся не меряно. И детей от матерей оторвут, и города спалят, и веру православную уничтожат, всех рабами исделают, как при Батые В этом Пётр, как государев человек, размышляющий и знающий нравы своего времени, не сомневался. Потому и служил ему – Анчихристу, потому как лучше него никто не смог Русь святую защитить и державу преумножить.
Другой проблемой, которая мучила Толстого всю долгую и тяжёлую дорогу, была судьба Саввы и всех участников предприятия. Ведь супостат Мазепа, несомненно, отправил с обозом оправдательное письмо, на случай, если они донесут про измену. – А вдруг как Савва уже в Москве и донёс царю, про дела Мазепины, про его сношение со шведом, а царь вдруг возьмёт да поверит Мазепе, а не Савве, то не сносить нам всем тогда головы, думал Толстой. – А если не донёс, а обоза всё нет и нет, государь, почуяв недоброе, снесёт нам всем башку за то, что не донесли. Вот этого они с Саввой и не обговорили. Вот это засада, так засада. Но отступать уж поздно, карты брошены. Теперь можно положиться только на случай. Надо держаться твёрдо, не лебезить, но и не торопиться лезть с доносом. Государь будет расспрашивать о делах посольских о султане и смуте турецкой и о дороге тож. Ежели спросит об Мазепе, рассказать всё, но самому поперёд не высовываться. На том и порешил.
Уже стала зима, телеги сменили на сани, и дело пошло веселей. Сразу за Серпуховом встретил обоз Савва, уже и в парадном мундире, борода вновь отросла. Гарцует на откормленном гнедом коне – красавец красавцем. Счастливая улыбка озаряет его суровое лицо – лицо настоящего воина. Вся компания счастливо обнялась. Надо сказать, что за время похода они срослись-сдружились, стали, как родные братья друг другу. Особенно радовался долгожданной встрече Абрам.
– Дядька Савва, дядька Савва, ты приехал, я ждал тебя, я, правда, не плакал, я узе большой, но скучал очень.
– Ах, ты ж дитятко черномазое, родненький ты наш – обнимал его Савва, отворачиваясь от товарищей, что бы спрятать набежавшую нежданную слезу…
Перед Коломной остановились на последний, наверное, уж перед Москвой, ночлег. Крепко выпили напоследок, авось в последний раз вместе.
– Эх, ребята – рассупонился спьяну Алёшка – Ежели б вы знали, если бы ведали, что я чуть было греха на душу не взял. Должон был я вас и дитятю нашего родимого порешить, ежели предприятие наше не удастся, ежели погоня нас одолеет, так государь наш мне повелел, а в заложниках у него – и жена моя молодая, да и двое детишков малых…
– А что, так и зарезал бы нас? – спросил Савва с поддевкой.
– Раньше бы зарезал, брехать не буду, а теперя уж и не знаю.
– Это что, той ночью тогда, на причале?
– А ты чо, значитца всё слыхивал, и мысли мои ведал и ничего не сказал?
– Эх Алёха, Алёха – побратим ты мой дорогой, все мы есть людишки подневольные и собой распоряжаться мы уж не свободны. Вот мы сейчас прибудем ко двору, дитя нашего родного отдадим государю, и что с ним и с нами далее будет, того не ведаем и ведать не можем. Может никогда уж больше и не свидимся, хотя лучших друзей и братьев, в жизни моей беспутной может и не было… – Савва опять прослезился.
– Дядька Савва, не отдавай меня царю, я с вами быть хочу, вы хорошие, я вас очень лублу… – заплакал Абрам.
– А ты запомни, Ибрагим, ты теперь есть государственный человек, тебе теперь не пристало плакать. – Вступил в разговор Пётр Толстой– Ты должён служить там, где тебя определит наш государь, на благо отчизны нашей. Тебе господь дал ум пытливый и душу добрую и ласковую, даром, что черномазый. Так должён ты эти свои свойства и способности, богом нашим Иисусом Христом, данные, определить во благо отечества нашего, во благо народа нашего многострадального. Учися прилежно с усердием, постигай науки всякие, да и нас не позорь и вспоминай с добром и благодарностью. А вам ребята я, старый уже человек, скажу вот что. Много лиха мы пережили за этот год, жизнями своими рисковали и других жизнев не жалели. Да и сейчас ещё не знаемо, как дело обернётся, только вот что я скажу. Жизнь может развести нас и поставить в разные места, а то и друг супротив дружку. Но давайте-ка вот прямо сейчас дадим мы клятву верную, на крови нашей поклянёмся, что не замыслим мы супротив друг друга никакой низкой подлости и корысти, и всегда, когда только возможно будет, когда обстоятельства жизни позволят, будем помогать и друг другу и сыну нашему названному, что б вырос он достойным и верным человеком, отечеству нашему и слуга, и слава и опора. Давайте-ка выпьем крепко братия, за нас, за нашу удачу и за нашу дружбу.
– А можно мне, казаку, слово молвить? – встрял Давыд.
– Ну, давай, говори.
– Я по простому, по казацки, буду говорить. Я простой слуга, денщик, знатца, у Алёхи нашего. Много и в станице и в полку повидал. Моё дело, как говориться, сторона, только вот что я скажу. На погибель мы сейчас дитя отдаём. Сердце моё кровью обливается. Много я сам душ в бою загубил, но ентово хлопчика полюбил я пуще родного. Да и вас всех тоже, и тебя Савва, отчаянная твоя голова, и тебя князь, прости за ради бога, что не по чину говорю, а про тебя Алёха и говорить вовсе нече, ты ж мне как сын родной. Так вота я и гутарю, айда-ка братцы мои на Дон, айда на волю вольную, казачью, будем жить вольно, по совести, и никому подневольны не будем. А то всю жизнь нашу слезьми обольёмся, что такое славное дитятко загубили. Усё, прости Господи, может чего и лишнего сказал…
– Нет, братец, Давыд, нет нам туда дороги, везде государь найдёт. Да и воли уж прежней на Дону нету. Скоро война там будет кровавая, подомнёт пятой своей царь наш вольницу Донскую, снимет шапку Тихий Дон и поклониться – покориться государству Русскому – царю-батюшке. А бегунцами нам жить, по чужбинам скитаться и милости у врагов наших выспрашивать, так то не про нас песня эта будет, вот и выходит, что нету у нас другой дороги, окромя как на Москву сейчас двигаться и за порученное дело ответ держать перед царём нашим. Наша служба и есть вся наша жизнь и определение в ней. А дитятко наше черномазенькое, будем при дворе оберегать, и дай бог не погубим.
Не очень радостным было возвращение. Царь Пётр сначала принял послов от Мазепы. Два дня посольство наше провело в стенах тайной канцелярии, в пыточной башне. За толстыми стенами слышны были ужасные вопли несчастных пытаемых, помещение почти не отапливалось, одинокая свеча тускло озаряла грязевые в потёках серы и застарелой крови кирпичные стены, было холодно и тревожно, по полу шныряли крысы, со стен капала вода, в общем, жуть, да и только. Хорошо ещё, что не разлучали их пока. Ибрагим тихо плакал, жался к Давыду и просил хлебца.
На второй день беглецов наших освободили, поместили уже в гостевых палатах, истопили баньку, накормили, напоили. А к вечеру уже попали они на шумный царский ужин – ассамблею, где вовсю пила и веселилась, танцевала новые европейские менуеты и танцы, пускала фейерверки и любовалась кривлянием придворных шутов. Вся придворная челядь – думские бояре, с бритыми голыми мордами, да в напяленных ни к селу ни к городу напудренных париках, новые царёвы сподвижники, молодые и старые немецкие да голландские дворяне, напыщенные, презрительно поджимающие губы и бравые офицеры, ищущие на балах сомнительных приключений, дочери боярские, в нелепо сидящих на них европейских платьях с оттопыренными задами, красномордые и потные. Пуще всех был весел и разгулен царь. Наливал гостям полные чаши мёду и вин заморских, а також и русского зелена – вина и зорко следил, что б гости были пьяны и лыка не вязали. Когда, кто-нибудь падал с ног от вина, он весело, по-мальчишески заливался громовым смехом, и обращался к Марте своей полюбовнице.
– Ну, каков каналья? Видала, как нахрюкался, аки свинья подзаборная…
– Ну что ж молодцы, показывайте ваше сокровище, подарок султанов. У меня уже два негритоса имеется, я их с карлами да со зверями диковинными заморскими содержу. Что – то мне султан прислал в сюрпризу, поглядим ка на подарок его? Да и повеселимся от души…
Толстой вытолкнул на середину залы совершенно обескураженного и вконец потерянного Абрама.
– Кланяйся царю-батюшке, ирод черномазый, кланяйся да за ласку благодари!..
– Здластвуй господин наш цар батушка. Желаю вам вечно здластвовать и не болеть – тоненьким своим голоском прошептал Абрам.
Придворные угодливо залились ехидным смехом, шут Балакирев, звеня колокольчиками, высунув язык и скорчив страшную рожу, прыгал вокруг в конец оконфузившегося мальчика– Тю-тю-тю… негра чумазая, чур меня, чур меня… Красномордые придворные дамы в корсетах, из которых телеса выпирали, как тесто из жбана, жеманно улыбались и хихикали – Тю… какое уродство, какой ужас, Фи, чучело-то какое, но всё ж государю потеха и утешение.
– Ваше величество – отчаянно смело попытался прервать это издевательство Толстой – ты не смотри, что он чёрного цвету, ты на ум его испытай, на его способности, мальчонка – то умён да сметлив, каких ещё и свет не видывал.
Взгляд Петра стал холодным и жестоким. Как будто и не пил ничего.
– Ну, правда, Петенька, свет мой ясный – встряла Марта, широко и по доброму улыбаясь своей белозубой и открытой улыбкой, – испытай-ка учёность его, ведь не просто же негру Ахмед тебе в подарок прислал, говаривали же, что он учёности и сметливости необыкновенной, а мы все – рабы твои – и посмотрим, что же это за чудо такое. Ну, право, Петенька, испытай…
– Испытай, испытай! – загалдела вся пьяная ассамблея.
Пётр сразу узнал в хлопчике и мать его – негритянку и свои черты, черты Петра, – они явно проглядывали в облике этого малыша.
– Ну, лады, уговорили черти – Пётр сел но край деревянного стула, вытянув свои длиннющие ноги, закурил любимую голландскую трубку. Зелёный ароматный дым клубами заполнил залу.
– А ну-ка скажи нам приятель, как звать – то тебя?
– Звать меня Ибрагим, цар-батушка, но мамка моя звала меня Абрам, в честь праотца нашего, праотца всех народов и племён на земле – Абрам элегантно поклонился.
– Ну, чудно, – засмеялся Пётр – Неужто и впрямь Абрамом кличут.
– Так меня мамка звала, а басурманы Ибрагимом прозвали.
– А что ты знаешь ещё, арифметику можешь ответствовать?
– Знаю господин цар-батушка.
– А ну-ка сложи мне сто рублёв, да двести сорок два рубля!
– Триста сорок два рубля – без запинки отвечал Абрам.
О проекте
О подписке