Меня всегда, сколько себя помню, мучил этот вопрос: почему люди, живущие среди великолепной природы, избавленные от суеты и смрада больших городов и прочих сомнительных достижений нашей великой цивилизации, не видят окружающей их красоты? Они не слышат и не понимают ни восторженного хора птиц на утренней заре, ни шепота воды на перекате. Они не радуются первому снегу, прикрывшему золото берез и яшму елей, ни ранней грозы, которая всполохами озаряет все – и горы, и реку, и небо. Они заливают свою внутреннюю пустоту какой-то гадостью, лезут в петлю, нажимают на курок, чтобы снести себе полголовы или разорвать свинцом свое сердце.
Человек рождается совершенно чистым полотном, но если присмотреться пристально, то на белой поверхности холста можно обнаружить темные пятна: это и первородный грех, и дурная наследственность, и какие-то другие душевные изъяны и болезни. Человек растет, впитывая в себя из окружающей жизни не только чистое и светлое, но и много мутных, ядовитых вод. И никто не научит его, как бороться с тоской и отчаянием, как избавиться от низменных, разрушающих помыслов и страстей. Душа грубеет, чернеет, сжимается, а мир вокруг все так же прекрасен, как и во дни первоначальные. Все так же иволга завораживает своим неземным голосом, все так же звенит, пробиваясь сквозь камни, ручей; а эхо отражается от стены деревьев на острове и долго-долго не затихает, заблудившись где-то среди скал и гор.
Мы, малые дети, каждый вечер бежали на берег реки и кричали, сколько было мочи:
«Кто украл хомуты?!» – на что эхо всегда отвечало:
«Ты… ты… ты…»
Мы верили, что так с нами разговаривает сама тайга, и никто не мог сокрушить нашу наивную веру. Ведь у детей смерти нет, у них все живо – и люди, и звери, и травы, и камни…
Я всегда понимал, что живу в невообразимой красоте, но при этом всегда чувствовал, что внутри меня есть нечто ужасное и темное, что́ часто сдавливает мою маленькую грудь, заставляет плакать беспричинно и безутешно. Иногда я не мог успокоиться целыми днями, на что бабка моя говорила:
«Он странный, головой стукнутый…»
Мать добавляла:
«Избалованный. Ремня бы ему…»
И только отец, молчаливый столяр, брал меня за руку и уводил в свою тесную мастерскую. Здесь резко пахло горячим костяным клеем и свежей древесиной. Я залезал под верстак и слушал, как поет над моей головой отцовский рубанок; смотрел, как падают, кружась, на пол золотистые кольца стружек. А потом сидел у крохотной печки и наблюдал, как большие отцовские руки собирают из реек стул или табурет.
И тоска улетучивалась куда-то…
Вот забавы моего детства: зимой прыгнуть с конька крыши, сделав сальто с переворотом, и не свернуть себе шею. Летом с той же крыши совершить прыжок с большим китайским отцовским зонтом и не приземлиться на кол забора. Поздней осенью перебежать озерцо по прозрачному тончайшему льду, когда он за тобой крошится словно стекло, и не провалиться при этом.
Мы ломали руки и ноги, проваливались под лед, получали большие рваные раны, но оставались живы.
Взрослые по своей отчаянной легкомысленности не сильно отставали от нас.
Например, весной, во время ледохода на реке, обязательно находился смельчак, который по движущимся льдинам перебегал не узкую нашу и очень своенравную реку. Он проваливался в воду под лед, надолго исчезал под шугой, потом выныривал, выкарабкивался наверх, снова бежал. Зеваки, собравшиеся на берегу, ахали, охали, хватались от ужаса за сердца, а потом, когда он благополучно возвращался на свой берег, наливали ему рюмочку-другую, приговаривая при этом:
«Ну и дурак ты, Саня!»
Саня неделю после этого пил как змей (благо, ледоход почти всегда случался на майские праздники), а потом выползал на свою завалинку синий, небритый, едва живой. Он, наверное, и сам уже не помнил о своем «подвиге», а уж тем более не мог никому внятно объяснить: какой бес его дернул?
У человеческой памяти есть одно странное свойство: иногда то, что случилось много лет назад, живее, ярче и реальнее того, что произошло только вчера.
Я очень отчетливо вижу родительский дом – маленький, теплый, со скрипящими половицами, с русской печкой, которая занимала бо́льшую его часть.
Ранней весной, когда на улице еще во всю трещали морозы, у нас начинали рождаться телята, ягнята и прочая живность. Первые дни, чтобы не замерзнуть, они проводили в доме вместе с нами. Если еще добавить сюда желтых пушистых гусят, которые вылуплялись из яиц примерно в то же самое время, глупого щенка и пару котят, то можно понять – это был не дом, а маленький Ноев ковчег. Я до сих пор помню мягкий каракуль на лбу ягненка, с которым мы бодались, когда я еще ползал. Из моей памяти стерлись многие более значительные события, а вот этот каракуль остался навсегда…
Почему?..
Я вспоминаю свои зимние пробуждения, когда нужно идти в школу. Еще темно, а бабка Иустина уже орудует кочергой и ухватом возле огненного жерла русской печи. Она отрывает пару кусков теста из квашни, бросает их на раскаленную сковородку, и через несколько минут готовы две чудесные душистые лепешки. Это то, что нам нужно взять в школу на целый день. Она заворачивает лепешки в чистое полотенце. Мы с братом прячем их за пазуху, чтобы подольше сохранить тепло, но едва выходим за околицу, как достаем их и быстро съедаем, словно какой-то небесный хлеб, и остаток дня проводим впроголодь…
Теперь тот мир разрушен, он жив только в моей памяти, и то отрывками, осколками.
Горы, конечно, остались на месте, хотя изрядно изъедены новыми карьерами, в которых усердно копают железо. Все так же течет река, пусть обмелела и многократно изменила свое русло. Сохранился даже наш первый дом, правда, без крыши и с пустыми глазницами окон. На месте двора и пасеки вымахала крапива в два человеческих роста, а на опорах крыльца пока еще можно различить наши корявые надписи, которые мы с братом выцарапывали гвоздем.
Иногда я не понимаю, зачем пытаюсь воскресить в себе то, что давно исчезло, стараюсь вдохнуть тепло и огонь в бледные и высохшие тени прошедших дней? Захожу в таежную чащу, где на дне оврага, пульсируя, бьет холодный сладкий родник. Залезаю на самую верхушку кедра, чтобы заорать от восторга при виде открывшейся красоты. Разжигаю костер на речной косе, чтобы потом, когда солнце опрокинется за горный хребет, закинуть удочку и с замиранием сердца ждать, когда клюнет хариус…
Оглядываясь назад, я, конечно, стараюсь найти себя сейчас. Из прошлого черпаю пригоршнями живой воды, чтобы восстановить свое изрядно омертвевшее сегодняшнее существо.
А пока все мои главные беды впереди, сегодня – одни только радости и открытия.
Мы с братом, насытившись горячей лепешкой, идем через поскотину[2] в школу. Школа находится в двух верстах, в соседней деревне. Скрипит приятно под валенками снег, мороз обжигает нос и щеки. Справа и слева от дороги резво шныряют зайцы, на ветках пихты раздули свои румяные зобы снегири, а над верхушками елей устроили потешные бои черные саянские вороны. Солнце еще не взошло, поэтому снег темно-синий, местами чернильный, но едва первые лучи выглянут из-за гор, упадут на верхушки кедров, как мир мгновенно преобразится, засверкает множеством ослепительных искр, заиграет в своем многоцветии.
Вот послышался позади топот копыт и строптивое фырканье. Это – наша попутка. Конюх Власыч на мгновенье притормаживает, и мы успеваем упасть в мягкое соломенное дно саней.
Посторонись!..
Снег из-под копыт лошади заваливает нас с головой, и мы вылезаем из нашего «возила», стряхивая с себя целые сугробы.
Школа наша маленькая, обычный крестовый дом, разделенный на две половинки. В одной части – медпункт и аптека, в другой – собственно школа – небольшая комната на четыре класса, в которых учится всего двенадцать человек.
Учитель один на всех – Антон Акакиевич, человек по-своему добрый. Он, конечно, может заставить кого-то съесть папиросу, если застанет курящим; может устроить разнос родителям, если заметит у кого-то на груди нательный крест. Он – убежденный атеист из старообрядцев. Он искренне верит, что к 80-му году в нашей стране будет окончательно и бесповоротно построен коммунизм, что по телевидению покажут последнего попа, что все будет доступно и бесплатно.
Мы, мелкие шалопаи, широко разинув рот, слушаем эти бредни, представляем себе конфетно-газированный рай с шоколадно-мармеладными горами и глотаем слюни.
Антон Акакиевич по профессии агроном, стал учителем поневоле, потому что в нашем среднегорье не растут никакие злаки, кроме овса и ячменя, пахотных земель тоже нет, один таежный бурелом, и, стало быть, агрономия здесь наука почти бесполезная. Он немного тяготится своим учительством, а потому, едва наступает весна, ведет нас на берег реки или в горы, в тайгу. На время он забывает о чтении и чистописании и вдохновенно учит нас свистеть иволгой, куковать кукушкой или подзывать бурундука. Он подробно повествует о каждом дереве, о каждом цветке, о всяких пестиках и тычинках, о стеблях и корешках.
Теперь-то я понимаю – он пытался раскрыть перед нами книгу окружающей природы, хотел, чтобы мы немного постигли ее язык, давно утраченный и забытый.
И я уже сто лет не помню каких-то правил грамматики или математических формул. А вот посвистеть иволгой, прокуковать кукушкой или подозвать свистом бурундука до сих пор умею…
Зачем?..
Я ненавижу житейские праздники с их пустыми хлопотами, со смрадом подгоревшего мяса и лука, с каким-то животным возбуждением гостей и предвкушением большой жратвы. Я не люблю бессмысленных тостов, звона стекла, звука поглощаемой водки с последующим корябаньем вилкой по тарелке. Не выношу взрывов хохота, бессвязных разговоров, которые постепенно перерастают в бестолковый ор, когда каждый судачит о своем, не слушая другого. Все это обычно заканчивается отчаянно-бесовскими плясками с приправой из дружеских разборок и легкой дракой до первого подбитого глаза.
Может быть, эта нелюбовь тоже родом из детства.
Мне было пять лет, когда я сам научился играть на маленькой гармошке, отчего невольно стал первым парнем на деревне, поскольку других музыкантов в округе не было. На любой праздник взрослые всегда тащили меня в центр круга, велели играть что-нибудь повеселее, а потом тыкали желтыми от самосада пальцами прямо в лицо, дышали перегаром и заплетающимися языками хвалили:
«Молодец! Сыграй еще!..»
Я любил музыку, мог целыми днями извлекать из своего инструмента незамысловатые мелодии, которые слышал по радио. Они уносили меня в какой-то другой, возвышенный мир, где обитает красота и нет грубости, пошлости, злости.
Но праздничные «концерты» доводили меня до исступления. Задолго до них к горлу подступала нечеловеческая тоска. Тогда я ненавидел гармонь, слышать не мог ее звуки. А еще меня коробило то, что приходилось находиться в центре внимания и получать от пьяной публики дешевые комплименты.
Я и теперь не люблю похвалы. Ведь птица не требует аплодисментов, заливаясь на утренней заре; и таежной лилии не нужен подиум, чтобы показать окружающим деревьям свои наряды. Настоящая, естественная красота целомудренна, застенчива, скрытна, тиха. Все, что ярко и пестро в природе, – хищно и ядовито. Цивилизация выбирает агрессию и яд, от которого она рано или поздно захлебнется и погибнет…
Церкви в наших местах никогда не было, не успели построить. Весь наш род перебрался сюда только перед революцией 1917 года. Но старики старались хранить свою веру, правда, изрядно приправленную суеверием и язычеством.
Я всегда знал, что есть Бог и ангелы, но существуют также лешие, домовые, упыри, которые стараются делать людям всякие пакости – сбивают охотника или грибника с пути в тайге, нагоняют на людей и скотину страх и порчу, сеют срамные мысли в голове и тому подобное. Эти знания мне внушила моя бабушка.
В углу нашей горницы висели бумажные образки Спаса, Николая Угодника и еще почему-то большая фотография Гагарина. Причем Гагарина я считал среди этой троицы главным, ведь у него на орденской ленте было множество всяких звезд, медалей и крестов. Старичок Никола был мне симпатичен, хотя у него было всего два креста на плечах. Ну а Спаситель – слишком прост, без всяких регалий…
На Рождество мы всегда колядовали: выворачивали тулупы мехом наружу, лица мазали сажей, надували мочевой пузырь свиньи или быка, набивали его горохом, высушивали, так что получался дивный бубен, который звучал в тихой зимней ночи, словно выстрелы картечью. Если добавить к этому медные тазы, в которые мы бренчали, разные свиристелки, деревянные ложки, баклуши, то получался неплохой шаманский оркестр, который, правда, мало соответствовал светлому празднику.
На Крещение многие деревенские жители, изрядно выпив водки, лезли купаться в прорубь. А поскольку морозы в январе достигали иногда ниже сорока градусов, это было немалым подвигом.
На Пасху, естественно, пекли куличи, красили яйца, которые потом катали с горки, загадывая свои заветные желания.
Чего они желали?..
Бо́льшая же часть населения отличалась примитивным безбожием, впрочем, как и у старообрядцев, которые жили в соседней деревне вверх по течению.
Староверы поселились здесь значительно раньше нас, еще во времена Петра Первого, и за время, истекшее с тех пор, они совершенно утратили смысл своей веры. У них осталась только твердая убежденность в том, что во всех бедах, которые случались раньше и до сего дня случаются на нашей планете, виноваты мы, никониане, а посему с нами негоже есть и пить из одной посуды.
Были среди них дырники, ставившие дома углом на восток. Они сверлили в углу дырку и поклонялись свету, который проникал через нее. Были хмелевцы, русская разновидность дионисийцев. Они пили хмельные напитки и искренне почитали хмель за священное растение. Немногим отличались от них и тополевцы, которые называли тополь священным деревом только лишь потому, что он в свое время роняет «святость», то есть мерзкий свой пух, от которого летом так страдают астматики.
О проекте
О подписке