Она решила, что, коли ей теперь приходится жить не с Телегиным, без его возможностей, без его денег и персональной машины, на худой конец, сгодится и слава, много славы. И вот за чаем или еще где она начинает спрашивать читавших «Агамемнона» – как он им? Не подробно, а так, между делом. То есть и она и ее собеседник понимают, о чем речь, им и двух слов достаточно.
Самой матери роман – в общей сложности она перепечатала его уже раз пять – не показался. Мать посчитала, что он скучен и нестерпимо мрачен. В нем совсем мало радости, из-за которой она ценит жизнь, и, наоборот, слишком много страха. Но своему мнению она в подобных вопросах не доверяет, убеждена: вердикт тут – епархия профессионалов, людей с именем. Она и раньше за собой знала, что вот у нее что-то не идет – вяло, затянуто, сама давно бы бросила, а услышит, что тот-то и тот-то ставит вещь высоко, глядишь – и ей уже нравится. Читает, читает, не может оторваться. Так что если ей скажут, что роман отца настоящая сильная проза, она легко примет, тоже станет так думать.
И вот мать идет от одного к другому и всегда тет-а-тет, чтобы никто ни с чьего голоса не пел, пытается понять, что́ она как про́клятая столько времени перепечатывала. Чего всё это сто́ит в базарный день? И ее собеседники в один голос говорят, что вещь замечательная. Такой сюжет, такая интрига, главное – ни на кого не похоже. И язык и стиль – мать знает, как это важно – тоже выше всяких похвал. И опять же, что каждое слово не наносное, не украденное. Что Жестовский пишет так, что прямо слышен его голос.
Мать: «А напечатать можно?»
Ей: «Почему бы и нет? В принципе да, можно. Конечно, с Главлитом будут сложности, не без того. Наверное, какими-то кусками придется пожертвовать, пойти на компромисс. В общем, и можно печатать, и нужно. В сильной прозе сейчас большая нужда».
Ясно, что никто не скажет, что вещь антисоветская, вся с начала и до конца. Потому что тогда ты должен не чаевничать с женой автора, не лясы с ней точить, а прямиком бежать на Лубянку. Каждый убежден, что мать и сама всё понимает, потому как, что бы кто ни говорил, она не вчера родилась, вдобавок многие годы была женой кадрового чекиста, который этими делами и занимался.
В общем, похоже, она просто играет дурочку – красивая женщина, хороший чай, печенья тоже хороши, и они ей подыгрывают, говорят, что роман из таких, что не каждый год на свете божьем появляется: если от нашего времени что и останется, «Агамемнон» – первый кандидат. В сущности, это ровно то, что она надеялась услышать, понятно, она этому верит, и какие у нее основания не верить?
И вот мать решает, что получила шанс, серьезный шанс, а лоб у нее крепкий, упорства тоже не занимать, так что если главлитовскую стенку можно прошибить, она прошибет. Только действовать надо не наскоком, а умно, по тщательно разработанному плану. В сущности, он у нее уже есть. Еще в бытность женой Телегина, она в его служебной квартире на Покровском бульваре держала открытый дом. По вторникам собирала известных музыкантов, актеров, режиссеров, меньше любила поэтов, но приваживала, подкармливала и их. То есть в этой среде у нее хорошие связи: ее обеды и вторничные домашние концерты до сих пор поминают. И вот она всех, кто ее помнит по телегинским временам, начинает не спеша обходить. Ссылаясь на тех, кому «Агамемнон» читался или кто сам его читал – а они не последние люди, – говорит, например, актерам (каждому, естественно, свое), что в романе есть такой герой – конечно, ты выдающийся мастер, но, сыграв его, навсегда останешься в истории русской сцены. Режиссерам – что роман Жестовского и переделывать не надо, он готов: одному – для инсценировки, другому – для экранизации. Там так показано наше время, такие судьбы, такие сильные характеры – «Агамемнон» легко возьмет Сталинскую премию, буквально сметет конкурентов.
Конечно, это лесть, обыкновенная лесть, но она работает. И полугода не проходит – а все только и говорят, как бы заполучить роман Жестовского. Убеждают ее, что первым следует дать именно им, тот-то и тот-то «Агамемнона» просто загубит. Уже и издательские работники, правда, пока негласно, к ней обращаются, тоже повторяют, что с радостью напечатали бы Жестовского у себя. Под материным нажимом отец, чтобы поддержать интерес, достает из тайников два экземпляра и под слово, что никто никому и ничего не скажет, снова начинает читать роман отдельными главами. Конечно, ясное дело, выбирает нейтральные, понимает – совать самому голову в петлю не стоит. Но и эти главы написаны сочно, без сомнения, талантливо. Короче, по всему видно, что мать ничего не преувеличивает.
То есть мать свою партию отыграла лучше некуда, только отчего-то забыла, что сейчас не прежние времена. А так шло, как надо, просто и на сей раз расторопнее оказались не издательские редакторы, а оперативные органы. Волна, которую мать подняла, еще и до своего гребня не добралась, а на Лубянке уже поняли, что имеют дело: а) с организацией; б) глубоко законспирированной (коли роман Жестовского толком еще никто не читал, даже в руках не держал); в) и сам роман, по-видимому, вещь глубоко антисоветская. Вместе и первое и второе и третье тянет на несколько серьезных пунктов 58-й статьи. В результате почти восемьдесят человек арестованных, могло быть и больше, но война только недавно кончилась, команды раскручивать дело по полной не последовало”.
“Вряд ли это как-то связано, – рассказывала Электра через неделю, опять же за чаем у меня в ординаторской. – Но именно вскоре после статьи двух генетиков, Ракова и Сидоркина, о близнецах в «Трудах Академии медицинских наук», отец написал собственную работу на ту же тему, но уже в литературе. А начало дискуссии в нижегородском журнале «Рабочий и искусство» о метафоре, о том, нужны ли вообще тропы и иносказания пролетариату, прямой дорогой идущему в коммунизм, совпало с его собственной большой статьей о литургике как метафоре мира, в котором можно спастись. Статья неизвестно почему оказалась подшита к его третьему делу, начатому производством в декабре тридцать четвертого года, но прямо просится под обложку нижегородского журнала”.
Я эту статью Жестовского уже знал, как и другую его работу о пролетарском языке, потому что читал их в томе, который рецензировал для издательства “Наука”. В своей статье о метафоре Жестовский приходит к ряду оригинальных выводов. Начинает он с общепринятого взгляда на метафору как на хоть и свернутые в кокон, но точные суть и смысл. Однако скоро уходит очень далеко.
“На первых порах, – пишет он, – наше понимание Бога вполне пантеистское – Бог везде и во всем; вне, помимо Него, нет и не может быть ничего. Но пройдет время, и Бог устанет затыкать уши, устанет от воплей, жалоб человека, что коли Он, Бог, везде, мы не знаем, куда идти, не знаем, где Его искать, оттого путаемся, бросаемся из стороны в сторону, в итоге так и тонем во зле”.
В этих обвинениях бездна нервозности и бездна обид, что наших, что Его. Человек упрекает Бога в том, что Он дал ему согрешить, не оградил, не закрыл высокой стеной это проклятое Древо познания. Ясно, что в саду, где гуляет только что появившееся на свет божий существо, ничего не разумеющее дитя, – такой дряни вообще не место. Именно от Господа исходил этот соблазн, и тут Он виноват даже больше змия, которому в Райском саду рядом с ребенком тоже нечего было делать. Следом Жестовский переходит к органам ВЧК – ГПУ – ОГПУ. Пишет, что если бы в те времена они уже были, то есть провидением Божьим были сотворены раньше человека, Древо соблазна и греха, выкорчеванное с корнем, валялось где-нибудь на пустыре. В худшем случае росло, огороженное прочным забором с колючей проволокой поверху и следовой полосой по периметру. И змия бы не спускали с цепи, не дали и словом перемолвиться с человеком. Тогда, что понятно каждому, всё сложилось бы по-другому, не столь печально, как мы теперь читаем в Бытии.
Эта мысль, что наши соблазны и искушения не самосев, они Божьих рук дело, плановые посадки, и тут же – что душа по Божьему соизволению была вдунута в человека, а о том, чтобы укрепить ее против греха, никто и не вспомнил, по мнению Жестовского, прямо напрашивается. Как и другое соображение, что коли Бог еще прежде всех времен Таков, каким мы о Нем знаем из Писания, и человек, каким создан при сотворении мира, таким и должен жить дальше, то, чтобы грех раз за разом не одерживал решительную викторию, не топтал праведность ногами, не растирал ее в пыль, опять же необходимы органы государственной безопасности. Лишь они способны уравновесить конструкцию, спасти, предостеречь человека от камней, о которые он претыкается, идя к Господу. Но пока Всевышний верит, что справится Сам. И вот, чтобы взгляд человека не рассеивался, не бегал блудливо туда-сюда, Он делается пламенем и, поместившись в кусте ежевики, неопалимой купиной открывается праведному Моисею. Конечно, это не решение проблемы, – чистой воды косметика, но облегчение на первых порах есть.
Господь день за днем в столбе огня и дыма ведет народ в Землю обетованную, и Иаков худо-бедно за Ним идет. Кажется, дела обстоят неплохо. Народ скоро перестанет нуждаться в вагоновожатом, с дороги в Землю обетованную его уже не собьешь. Господь так уверен в Иакове, что перебирается в самое нутро стана – Свое новое жилище – походный храм со Святая Святых и жертвенником. Отныне всё это на специальных носилках будут нести левиты. Только через века Святилище сменит Святая Святых Первого, позднее Второго Иерусалимского Храма. Ничего не изменится и после пришествия Спасителя – в каждой церкви, на равных – в каждом молельном доме будет собственная Святая Святых. Значит, мы уже давно имеем дело с Богом, собравшим Себя в одном месте, и оно известно любому человеку.
Однако, по большому счету, ведь что было, то и есть. И до неопалимой купины Моисей сопротивлялся, отговаривался, чем только мог, чтобы не идти, не выводить народ из рабства. Следом эстафетой уже на Синае отговаривается, не хочет идти дальше сам народ: Египет с его горшками, полными жирного мяса, для него теперь и есть истинная Земля обетованная. Весь Исход – прямой саботаж Высшей воли, непростительная трусость и робость, истории неверия в Господа и Господу тех, кому Он предназначил Святую Землю. И именно с этим, всего страшащимся, колеблемым ветром племенем был заключен Завет.
Но разве мы найдем что-то подобное в нашей литургии? Хотя вся она так или иначе восходит к Писанию, в ней что Бог, что народ совсем не те. Их и захочешь – не узнаешь. Вся служба – сплошное «Аллилуйя», и неважно, как ее возглашают: троекратно у синодальных, или сугубо – у раскольников; в ней сначала и до конца одно только «славься». И понятно почему. Перед тобой Единый Бог и единый народ, и ни в том, ни в другом нет капли сомнения. И что скоро все спасутся, ждать недолго, до Небесного Иерусалима рукой подать, тоже подтвердит каждый.
Эта радость, это ликование продлится всю службу. Оно и впрямь подхватит душу, после отпущения грехов и причастия поднимет ее к самому престолу Господню. Но выйдешь из Храма – тут же райский город начинает терять очертания, таять. Не успеешь добраться до дома, от недавнего благолепия – ни следа”.
Через неделю Галина Николаевна снова вспомнила, как мать читала дневник папы Коли и как они с Зориком, чтобы поддержать отца, пошли к нему, обняли и прижались, вдруг решила это уравновесить. Сказала: “Я видела его и уркой, настоящим зверем. В тридцать восьмом году Телегина откомандировали в Новосибирск – надолго или нет, никто не знал и, пока суть да дело, мать решила нас с братом не дергать, не забирать из нашей родной 110-й школы. Я бы и сейчас, – сказала Электра, – не отказалась туда вернуться. В общем, мы остались в Москве. У папы Сережи были немалые возможности, и ему удалось устроить так, что отца – он отбывал десятилетний срок в лагере под Воркутой – через два с половиной года актировали по состоянию здоровья, отпустили в Ухту на поселение. Большего сделать не получилось, и отец, рассчитывавший, что вот-вот вернется в Москву, затосковал. Письма, что он мне писал из Ухты, были такие грустные, что я места себе не находила: после каждой почты ходила зареванная. Наверное, я была сердобольная девочка, потому что, промаявшись несколько месяцев, решилась – отправила Зорика в Новосибирск к маме, а сама день спустя взяла билет на воркутинской поезд.
Конечно, когда я приехала, отец повеселел. В свою очередь, я была готова в лепешку расшибиться, только бы ему угодить. После лагеря он был очень истощен и, хотя здесь, в Ухте, работал на металлоремонтном заводе, имел рабочую карточку, выглядел как скелет из медицинского кабинета, только живой. Вдобавок из-за цинги был без единого зуба. На завод его взяли токарем-расточником самого низкого, первого разряда, в деталях он должен был сверлить несложные отверстия, но всё равно почти никогда не выполнял нормы. И потому что был неумел, неловок, и потому, что станки были старые, донельзя разболтанные. Кажется, американские еще прошлого века.
Силы, чтобы по-хорошему затянуть патрон, у отца не было, и когда он включал станок, сверло мотало, как пьяное. Аккуратно, ровно высверлить, что надо, без фарта не получалось. Заготовка за заготовкой шла в брак. Ясное дело, ни бригадиру, ни сменному мастеру это не нравилось. Отец тужится, пытается зажать сверло, а они стоят рядом и его матерят.
Особенно истерит мастер. Возьмет из корзины испорченную деталь и мало что сам – зовет других работяг. Посмотреть, что, значит, отец начудил. Бригада соберется, встанет, а он разоряется: что, пидор, интеллигент хуев, опять по баланде соскучился? Да ведь ты, блядь, диверсант, настоящий вредитель. И снова работягам – вот зараза, пожалел, взял урода на свою голову, теперь валандаюсь, будто с триппером. Завтра же сдам суку чекистам. Только на зоне ему и место.
В общем, отец всякий раз возвращался с завода больной, еле ноги передвигал. Он очень этого мастера боялся, понимал, что тот не просто выпускает пар – может раскрутиться такое дело, что никакой Телегин не поможет. Отец мечтал пойти работать в соседнюю с нами школу, где позарез был нужен учитель немецкого языка, но РОНО в Ухте – не знаю, как в других местах – брать на работу ссыльных категорически запрещало. Решить вопрос мог только местный оперуполномоченный, который к отцу относился неплохо и нужную бумажку ему уже не раз обещал, но пока ее не было.
К тому времени, что я приехала, отец успел отчаяться. Впрочем, потом я узнала, что у него, еще когда он встречал меня на Ухтинском вокзале, был план, как всё поправить. К счастью, он ничего не форсировал, правильно рассудил, что мне надо дать обжиться, привыкнуть к новому месту. Я стала ходить в ту самую школу, куда он хотел устроиться работать. Было это за месяц до зимних каникул, то есть уже в середине года. Пришла в класс, где ребята давно знали, кто с кем и кто против кого. В общем, где жизнь устоялась.
Новичку при таком раскладе нелегко. В лучшем случае тебя не замечают, но, бывает, делаешься изгоем, настоящим козлом отпущения. Я очень боялась, однако мне повезло. Соседями отца по бараку, прямо стенка в стенку, была семья, напоминающая нашу. Моя ровесница и, как сразу выяснилось, одноклассница Наташа и ее отец Алексей Гарбузов, ученый-гляциолог, преподававший в свое время в МГУ. В тридцать первом году он ввязался в дискуссию об освоении Арктики и попал под раздачу. Сел на пять лет по обвинению во вредительстве, пораженчестве и с тех пор, как и отец, сначала строил Беломорско-Балтийский канал, потом валил лес в Озерлаге.
Когда отбыл срок, назад в Москву его не пустили, в качестве места ссылки определили Коми Республику. Хорошие гляциологи были в стране наперечет, и он помогал местным инженерам прокладывать дороги, строить дома на вечной мерзлоте. Матери у Наташи не было: она умерла три года назад, Гарбузов еще сидел, и Наташа, оставшись одна, привыкла полагаться на себя. Тем более что и в Ухте отец жил дома по неделе, максимум по полторы. Обработает материалы, и снова в месячную командировку. Один из лучших наших мерзлотоведов, он консультировал дорожные службы по обе стороны Урала, от Северной Двины до низовьев Оби.
Понятно, что Наташа была только рада, когда я полдня и больше проводила у нее, часто у них и ночевала. Мы всё делали вместе: и играли, и готовили уроки, сердечных тайн друг от друга у нас тоже не было. Скрыть что бы то ни было от подруги, о чем-нибудь умолчать или обойти стороной нам в голову не приходило, и она и я сочли бы это за предательство.
В классе Наташа была несомненным лидером, уверенная в себе и решительная, необычайно способная, она всё схватывала на лету. Я уже говорила, что прежде училась в одной из лучших московских школ, в 110-й, была в ней не на последних ролях, и всё равно, чтобы не отстать от Наташи, приходилось ой как стараться. Ясно, что, когда она взяла меня под свое крыло, предложила дружить, сидеть за одной партой, весь класс понял, что я своя, и с тех пор в этой ухтинской средней школе мне было так же хорошо, как и в родной 110-й.
Короче, мы с Наташей почти не расставались. Она ходила в драмкружок, ну и я записалась. Как и она, стала петь в школьном хоре, тут только одно было плохо – у нас оказались разные голоса: у нее сильное и очень приятное сопрано, а у меня чистое, хотя слабое, контральто, и на спевках мы стояли далеко друг от друга. Вместе с Наташей я ходила работать на опытную сельскохозяйственную станцию, где нас учили, что и как можно выращивать на земле, под которой никогда не тает лед.
О проекте
О подписке