В руках у меня был портфель, в портфеле две бутылки вина. Мы были дружны с Колей: в меру, конечно, как и все, что бывает с нами в уже не юном возрасте. Друзья в меру. Тем не менее я давно его не видел, и если уж я к нему ехал, то ехал как к другу. У какого-то занумерованного столба электричка присвистнула, дернула – по составу проползла судорога. Мои бутылки громыхнули, и люди вокруг заулыбались, потому что тайны портфеля больше не существовало, а это всегда греет сердце попутчиков.
За окнами проплывали озера.
В деревне я без труда отыскал богатую и видную избу его родичей, – я спросил, где Коля, и они сказали, что он в роще.
– Где?
– А вот там.
Он лежал на самой опушке, блаженствовал, кейфовал – руки под голову, глаза воткнул в небо, а рядом в пучках желтевшей травы валялись какие-то книжки. Коля был разморен лесом, вял, расслаблен, но его вполне хватило, чтобы обрадоваться и даже замахать руками. Портфель был со мной, одну бутылку решено было распить тут же. Закусывали спелым горохом – клин поля выходил прямо к опушке, как по заказу. Мы болтали, а солнце садилось; мы открыли и вторую бутылку, потому что лучшей минуты, чем закат, все равно не жди.
Когда-то Коля Оконников кончал Институт архитектуры. И шесть лет работал по специальности, все честь честью. Потом увлекся кино. Закончил Мастерскую и теперь время от времени сочинял сценарии и бранил режиссеров, если фильмы получались серые. Это и называется – быть сценаристом. То есть тут обязательно кем-то сначала быть и что-то бросить. А потом увлечься кино. И бегать всюду со своими сценариями и бранить режиссеров. Это как бы даже не профессия. А образ жизни.
– Такая судьба! – говорил Коля. Рассказывал о себе.
Я спросил:
– А во ВГИКе?
– Что?
– Я слышал, ты там преподаешь.
– Очень мало. Рассказываю ребятишкам об архитектуре. О живописи. О греческой скульптуре.
– Тебе интересно?
– Я это люблю…
Потом о себе рассказывал я. Потом он. Потом я. И так далее. Сначала Коля (новый Коля Оконников, узнаваемый заново) вырисовывался для меня человеком жалующимся и в какой-то мере разбросавшимся. Ни то ни се. Потому что, когда слушаешь, хочется поскорее навязать человеку какой-то смысл. Засунуть его в некий ящичек с известным названием. С ярлычком. Но очень скоро я понял, что прибедняется он собеседника ради и что он ничуть не разбросался, а, пожалуй, даже счастлив и везуч. Он сидел на желтеющей траве, рассказывал, сыпал киношными новостями, слушал меня – и, чего доброго, в свою очередь навязывал мне смысл и ярлык.
И как раз поодаль прошла корова с погремушкой на шее – ее гнал пацаненок с льняными волосами. Был закат, и пацаненок был как ангел. Корова со звонком прошла совсем близко, обвела нас покорным коровьим оком, – а я спросил Колю, навесил ли он мне ярлык. Звонок, чтобы знать направление, в котором искать чужую душу. Как ищут загулявшуюся и задумавшуюся корову поздним вечером в сплошном тумане.
– Навесил, – тут же сказал, ответил Коля, – а как же без этого? Без этого мы не можем.
Мы посмеялись – давненько, дескать, не виделись, и потому все как бы заново. Вот тут Коля предложил открыть вторую бутылку. А я поддержал: конечно, Коля, она за этим сюда и приехала.
Между прочим я спросил:
– А как у тебя дома? Как жена?.. У тебя, говорят, не жена, а чудо!
«Чудо» – это у меня само собой сказалось, для смазки разговора. Для мягкости, что ли, душевной. На что обычно всякий клюет. И начинает о жене, о себе, о жизни.
Но Коля не клюнул:
– Смеешься?
Впрочем, говорить о женах мы не любили.
Каждому досталось что-то свое, и это всё, и точнее эту мысль не выразить. Моя не была «горластой», как у него. Моя была молоденькой и милой. Но зато она заставляла меня спасать наше кино.
Я вспомнил, зачем приехал. И спросил:
– Твои «Всадники» трудно сочинялись?
Это был тот самый сценарий – их, совместный.
– Фильм как фильм.
– Пейзажи у вас там великолепные… Скажи, Коля, это ведь Старохатов написал сценку, что у реки?
Он не ответил. Я переспросил:
– Старохатов?
Коля засмеялся:
– Зачем тебе это?
– А любопытно.
– Очень любопытно?
– Очень.
Но Коля отмахнулся:
– Это, Игорь, щепетильное дело… Тонкое. Эти дела все тонкие.
Мы вернулись в избу и поужинали там с его родичами.
Помню, что говорили мы об антоновке и о том, что она так славно сработана природой, что может легко храниться до самого января. Потом сидели в темноте, потому что подстанция отключила свет. Поахали, посуетились, но мимо рта никто не пронес – зажгли свечу, тоненькую и затекшую. Лица были с тенями и с желтыми бликами. Кто-то встает – и тень его грандиозно вырастает и движется, заваливаясь громадой на бревенчатые стены.
Спать отправились на сеновал.
– Тебе удобно?
– Отлично! – сказал я из своего угла.
Я грыз сухую травинку и болтал о том, что я тоже мечтаю сделать со Старохатовым совместный сценарий фильма. Я так и выражался – мечтаю. Материал, дескать, у меня есть, но справиться трудно, а ведь Старохатов – это Старохатов. Большой драматург, что там ни говори. И ведь это как дар: чувство драматургии и умение построить сюжет. Или это есть в человеке, или этого нет. От бога.
Коля даже фыркнул:
– Ты это серьезно?
– А что?
– А то, что этот драматург от бога в нашем сценарии не написал ни одного слова. Впрочем, нет – как раз одно-единственное слово. Свою фамилию. В правом верхнем углу – знаешь, где это пишется?
– Знаю.
– Вот там он и написал.
– Не может быть.
– Клянусь!..
История вкратце выглядела так: сценарий зарубили на худсовете, предложили восемнадцать поправок, и Коля их сделал. И опять зарубили – одиннадцать поправок, и Коля их тоже сделал. Затем восемь поправок. Затем пять поправок. Дорога вроде бы поворачивала к удаче, но затем вдруг опять двенадцать поправок, опять в гору… И вот в один из гнусных дней, когда Коля погибал со своим сценарием и когда колебался, вернуться ли в милую сердцу архитектуру или, может, поджечь «Мосфильм», – вдруг звонок. Старохатов. Здоровается. Спрашивает, как дела. И не тяп-ляп, а участливо спрашивает.
– А ты?
– Я все рассказал. Он все выслушал. Подумал. Посоображал… А потом говорит, ладно, приезжай в гости.
– И что?
– И все.
– Как это все?
– А так – у него в гостях все и свершилось. За один вечер. Это было великолепно. Гениально, если хочешь.
– То есть?
– Граф спрашивает: кто в худсовете объединения? Я говорю: тот, тот, тот, – всех перечислил. Граф вдруг становится похож на счетную машину – в глазах забегали нолики и единички, щелк-щелк – и готово! Машина сработала. Он мне заявляет: убери, Коля, эту сцену и эту. И еще половину этой. Итого – две с половиной сцены. И я убрал.
– И что?
– На худсовете прошло как по маслу. Я же тебе говорю – счетная машина. Он знает, кому и что нравится. Вкусы знает. Вот тебе и вся его драматургия.
Мы помолчали. Осторожно выкурили по сигарете – я стряхивал пепел в какую-то банку и слушал беспрерывные шорохи внизу сеновала.
– Что это там – мыши?
– Мыши.
Перед отъездом он сводил меня посмотреть развалины – бывшее имение князей таких-то. Там была сохранившаяся высокая стена старинной кладки. И тишина. И птички чирикали. Смотреть было не на что, колокольня по левому боку еще кое-как угадывалась, остальное – сплошные развалины. Но Коля захлебывался от восторга:
– Ты посмотри, какая это… какая… – У него перехватывало дыхание, не было слов, и он дергал меня за рукав, чтобы я наконец понял, какая это красота.
Я понял. Я даже что-то сказал. А ему было мало – он водил меня от стены к простенку, и в конце концов одна из этих старинных кладок едва меня не угробила. Раздался грохот. Эта штука обрушилась, как будто век за веком ждала женатого человека с ребенком и вот момент показался ей подходящим. Я успел отпрянуть, отскочить. Пыль осела. Я отряхивался. Коля продолжал рассказ о «красоте и пластичности» как ни в чем не бывало, и со стороны можно было бы подумать, что все в норме и что этот замшелый, старый дворец попросту вздохнул. (От усталости. Слишком долго стоял на земле.)
– …Посмотри-ка теперь на форму окна. Вон того, самого крайнего… Да, – сказал он, тоже вздохнул, – разваливается. Надо снимать быстрее.
– Как – снимать?
– Кинокамерой, конечно. Для кино. Для фильма!
И он (что же тут неясного?) посмотрел на меня с большим недоумением. А я на него. И именно тут стал ясней ясного Коля. Он этим жил. Он стал рассказывать о своем новом замысле – использовать в кино эти величественные руины. Сюжет Коля сочинил совсем простенький. Кажется, пионеры что-то искали. Или потеряли что-то, – словом, какие-то походы и костры, горны и барабаны. И пусть фильм будет детский, пусть даже совсем детский, важно другое: на экране можно будет подать зрителю эту симфонию в пластике – дать ощущение архитектурного ансамбля, передать эту колокольню, рванувшуюся в небо, а с ней дух зодчих и дух века. Ах, если бы в цвете!.. Коля захлебывался от восторга. Для Коли было совершенно ясно, что развалины он только для того и нашел, чтоб теперь они воплотились на цветном экране, и пустяки, если во время съемок они придушат двух-трех актрис и пьяненького помрежа. Главное – воплотиться на экране. Для потомков. Чтоб знали и видели. А точнее сказать, чтоб видели – и знали.
– Неужели тебе не ясно, что в сознании человека пластичность – это главное? – взахлеб говорил Коля.
Я не нашел что ответить, – главное или не главное, кто знает.
– Неужели тебе не ясно? – И он смотрел на меня, как на проспавшего все на свете.
А потом мы пошли к электричке.
Я прибыл домой, поужинал и тут же позвонил Вере.
– Здравствуй, – ответила она; голос был невеселый.
– Что же ты не спрашиваешь, как улов?
Она спросила. Чуть-чуть преодолела вялость:
– Как улов?
– Есть кое-что. Попалась рыбка.
– Ну?
– Расскажу, когда увидимся. А почему ты какая-то стукнутая?.. Можно подумать, что я ездил и старался не для тебя.
Поколебавшись, стоит ли мне сообщать, она решила, что стоит, и сообщила, что болен муж. Что у него был сильнейший невралгический приступ. И что он два часа кряду стонал. Я помнил, что с ее мужем бывает такое. И в какой-то мере понял ее вялость, если мне вообще было посильно Веру понять. Как ни говори, мы очень отдалились. Чужие… Разговорный запас иссяк.
– Ну, пока, – помолчав и как бы посочувствовав, сказал я.
– Пока, Игорь. Мы созвонимся после.
Не помню, в какой момент я вдруг почувствовал просчет и промах, – ясность приходит своими путями.
Во-первых. Старохатов как-никак выбросил у него из сценария две с половиной сцены. И даже идиоту ясно, что это тоже доля в работе. Малая или большая – это сейчас не вопрос, это ведь неважно. И во-вторых. Представь себе, что после отсечения двух с половиной сцен (кстати, у хорошего скульптора только и дел, что отсекать из глыбы лишнее), – представь на минуту, что происходит такой разговор. «Я вам очень благодарен, Павел Леонидович». – «Ну что ты, Коля! Пустяки». – «Нет-нет. Не пустяки… Павел Леонидович, прошу вас, хочу, чтобы вы стали моим соавтором». – «Серьезно?» – «Да». – «Ладно. Если ты, Коля, очень хочешь, я не откажусь и готов поработать с тобой над фильмом».
Оттенок их разговора мог быть именно таким. Или схожим. А теперь, разумеется, уже подзабылось, очень ли хотел этого соавторства Коля или не очень. То есть сам Коля подзабыл это. За давностью. И за широкой спиной нынешних собственных успехов. Такое нередко.
Дождавшись дня его возвращения, я позвонил, жена Коли Оконникова громко («голосисто») выкрикнула его имя, и Коля явился в эфир.
– Ну? – спросил я. – Привез семье антоновку?
– Привез.
– Но, Коля, – валял я дурака, – ведь нужно ее так хорошо пристроить, чтобы сохранилась до января.
– Пристроим на балконе. – Он по телефону басил. На мое предложение увидеться он ответил самым деловым голосом. Дом кино? Да, это подходит. Потому что как раз сегодня он будет в Доме кино. Да, встреча с художником картины. Да, ты будешь третьим. Нет, конечно, не помешаешь.
Я был вторым. Никакого художника не было.
– Для моей жены, – объяснял Коля, когда мы отвоевали себе столик и уже усаживались, – должна существовать некая важная причина. Если уж уходишь из дому, то по делу.
– Ревнует?
О проекте
О подписке