В весенние штормы я часто ходил к старой разобранной на дрова пристани, цеплялся за сваи, поджимал ноги от катившей грозно волны, и, когда она, распластавшись по берегу, стремительно отступала, казалось, что бревно, на котором вишу, летит в море.
После штормов в песке часто обнажались позеленевшие монеты – это сезонники, уезжая, бросали их в волны.
– Знаешь, – я сел и обхватил колени, – раньше я думал, что пемза получается из морской пены. Весной ее тучами гонит на поселок.
– Дим, давай купим тебе костюм, а? – сказала вдруг Вика.
Я посмотрел на нее. Жаль, что у нее такие простые глаза и такие простые волосы. Она быстро отвернулась.
– Матери пальто к зиме нужно, – сказал я.
В продмаге, примеряя на себя пальто для моей мамы, Вика фыркала, надувала щеки, оттягивая просторные полы, но, глянув в зеркало, покраснела, торопливо выбралась из тяжелого пальто.
Взяли серое, с меховым воротником.
Когда мы шли по улице с большим свертком, на нас смотрели, Вика вдруг загрустила и отказалась войти в дом, хотя сама напросилась в гости.
Я развернул сверток, мать охнула, сказала, смеясь и плача:
– Непривычно, мне никто еще ничего не дарил…
Я пошел в кино, вернулся поздно, осторожно, чтобы не разбудить мать, прошел в комнату и чуть было не вскрикнул от неожиданности – в простенке стоял человек. Включил свет – это был черный костюм.
В кухне взял из-под газеты хлеб.
Заскрипела кровать.
– Дима, не ешь один хлеб, – попросила мать. – Я киселя сварила.
– Мама, ну зачем ты вернула пальто? – быстро сказал я.
Мне было жаль ее, жаль себя, и в тоже время как-то странно до грусти хорошо.
Мать принесла кисель, налила в кружку, приговаривая:
– Плохо без отца, конешно, учиться хочется, ясное дело, вот и езжал ба…
– Не надо об этом, ма…
– Ай, – вскрикнула мать, – костюм-то! Померяй! А как мал?
Я остановил ее.
– Чего ты, – мать мягко обняла меня, – не плачь, не маленький, не скрытничал, легче было бы…
Слезы были горячими, безудержными, но легкими.
Я чувствовал утешающее тепло обнимавшей меня руки, привычный, ласковый, размягчающий запах мамы.
По крыше ударило – звучно, весело, потом еще и еще…
Звон смешался с явственным странным бормотанием. Я подошел к окну – на улице, в темноте, струистой живой мглой стоял тяжелый августовский дождь.
Осенние штормы пришли неожиданно.
Днем было еще тихо, чисто, а к вечеру, развернув флюгер на портпункте, задул голомяный, ударил в поселок косыми струями первого снега и грозно затих.
Я читал у окна и видел, как сквозь бегущие яркие облака светился закат – мягкий от кружения снега. Перед заходом солнце выбросило широкий плоский зеленоватый луч, он несколько минут бил в глаза.
Ночью, сквозь сон, слышал, как гремит железная кровля.
Утром, часа в четыре, разбудило радио. Передали штормовое предупреждение.
Я пошел к матери, она дежурила в конторе комбината.
Ветер дул уже с такой силой, что на него можно было ложиться грудью.
Подоспел вовремя – волны сорвали деревянную уборную и бросили в стену склада. Мать подняла тревогу.
Все утро вместе со взрослыми я переносил ящики к реке.
Штормило неделю. Бетонные береговые укрепления местами обвалились, косу перемыло, океан соединился с рекой. Волны разворотили два склада, контору и тарный цех.
В поселке долгое время не было пресной воды. Сезонники пили в столовой соленый чай и плевались.
Люди ругали бригаду Пинезина, строившую укрепления, говорили, что они делали слабый раствор.
На заводском собрании парторг Бойко объявил мне и еще многим другим благодарность за мужество во время шторма. Меня удивили столь высокие слова, Бойко явно преувеличивал, но я долго помнил рукопожатия взрослых – первые в моей жизни.
К Новому году тарный цех восстановили: сорвали проломленные щиты, обшили новыми, засыпали шлаком. С заброшенного сейнера сняли тяжелую чугунную печь и установили в бытовке, просунув жестяную трубу в окно.
Спал я в те дни мало, чутко – даже во сне томился беспокойным чувством ожидания; просыпался от малейшего шороха и уснуть уже не мог, ходил по дому, прибирался или возился с печью.
Мать привыкла к моему молчанию и не беспокоила пустыми разговорами.
Я не завтракал – засовывал в карман телогрейки сверток с едой и шел льдистой дорогой в цех.
Утром ветер был особенно пронзительным, люди часто останавливались и с веселым ожесточением растирали носы и подбородки.
Обедали в бытовке. Столяры подшучивали над моими длинными, далеко выпирающими из рукавов, красными руками, подталкивали поближе к раскаленной печи.
Я грел ладони, дышал сухим усыпляющим печным жаром и вполуха слушал разговоры. Говорили обо всем: о медицине, покойниках, политике, кооперативных квартирах на юге, бане, деньгах и прогнозах на путину. Все были намного старше меня, но в рассуждениях столяров часто сквозило такое простодушие, что я невольно улыбался. Они верили, что ракеты оставляют в атмосфере дыры и это влияет на климат, верили в судьбу, в лечебные свойства водки, в домовых и сглаз… Но если они пытались втянуть в разговор и меня, я терялся, не знал, что ответить.
Почти все вечера просиживал дома – строгал соседским ребятишкам сабли, вспоминал лето и читал фантастические романы, толстые детективы без обложек, начала и конца, которые приносила Вика.
Она приходила часто. Почти все ее подруги отработали путину и с последним осенним теплоходом вернулись на материк.
Мы читали вместе, слушали радио или просто подсаживались к печке, открывали топку и смотрели на шелестящие белые угли.
Ужинали втроем. Я молчал, а мать с Викой болтали о разном – о цветах, погоде, материке. Вика во всем соглашалась с матерью, и меня это злило.
В один из таких вечеров Вика сказала, что у кассирши Лены горе, ее бросил летчик.
– Зачем ты передаешь мне эти сплетни? – с фальшивой злостью спросил я.
– Не знаю, – Вика отвернулась к окну, – скучно. Песок и море, песок и море…
Я хотел спросить ее, почему же она не уехала со всеми к своим веселым сенокосам, но промолчал.
Лена не изменилась. Мне почему-то казалось, что она должна быть усталой и бледной.
Лена улыбнулась мне с прежней простотой и спросила, не уезжал ли я? Я ответил. Она промолчала, потрогала костяшки счетов и неловко сказала:
– Ты повзрослел… и вытянулся, да?
Мне стало жаль Лену, и я неожиданно для себя сказал ей, что люблю ее. Она улыбнулась, потому что приняла мои слова как предложение дружбы.
И потом, при встречах, мы сходились близко и, сцепив на мгновение руки, расходились – не оглядываясь, но все понимая и печалясь друг за друга.
Эти случайные встречи наполняли пустые вечера долгой грустью. Она ослепляла меня, и я не замечал ни насмешливых взглядов, ни жалостливых улыбок.
Ожидание Нового года было полно неясных предчувствий, не было прежнего праздничного легкомыслия.
Двадцать шестого декабря я с бригадиром ставил «елку» в актовом зале школы.
Тяжелые ветви кедрача густо пахли лесом, гулко дробно отзывался перестук молотков, работа была приятной и каркас «елки» быстро обрастал хвоей.
В перекуры мы выгоняли из зала школьников, норовивших растащить кедрач, и шли курить в завхозовский закуток под лестницей.
Я сидел на перевернутом ведре и вспоминал, как весной еще завхоз гонял нас, мальчишек, отбирал сигареты, а теперь предлагает мне «беломорину» как равному, как мужчине.
Школьные новогодние праздники начинались для нас с того часа, когда во двор вкатывал трактор с железными гремучими санями и старшеклассников отпускали носить кедрач.
Я брал, как и все, большие охапки и нес, чувствуя их хрупкий лесной холод. В тепле хвоя покрывалась мелкой, как пот, росой, и запах ее слышали по всей школе.
Счастливчиком был тот, кто находил в зеленых, как шкурка, густых лапах кедрача крепкую, смолой облитую шишку.
Меня обидело пренебрежение Вики к нашим елкам. Она говорила, что праздник из-за них, похожих на кипарисы, кажется ненастоящим.
Вика пригласила меня на Новый год в свою компанию.
Днем я ходил на лыжах к дальнему озеру, удил пахучую бойкую корюшку, жег под берегом костер, смотрел, как на черном льду дымится тонкая поземка.
Вечером нажарил рыбы и отнес матери – она дежурила, хотел встретить Новый год с ней в сторожке, но она прогнала меня.
Я надел новый костюм, модный сетчатый галстук – подарок Вики и подошел к зеркалу. Костюм был широковат, шея выглядела особенно тонкой, я походил на какую-то испуганную птицу.
Не раздеваясь, лег.
У соседей звенела посуда, смеялись и плакали дети.
Разбудила Вика.
Она вошла почти неслышно, села в темноте на табурет и затихла. Видно было только ее лицо, мягко очерченное слабым уличным светом.
Вика почувствовала взгляд, стянула платок с головы и наклонилась ко мне. Я резко сел на кровати и спросил:
– Что, пора?
Вика вздрогнула всем телом и сказала:
– Все-то ты проспал…
Я подошел к окну.
– Тебе хорошо в костюме, – сказала мне в спину Вика. – Прямо фрайер.
В общежитии было шумно и накурено. Нас с Викой усадили вместе, заставили выпить штрафную.
Я разом опьянел, все отдалилось – голоса, лица, если ко мне обращались, не сразу мог понять, чего хотят.
Танцевал с Викой.
В окно был виден дом молодых специалистов, где жила Лена. Там тоже горел свет и танцевали.
Вика ругала себя за то, что осталась в поселке, говорила о своей куйбышевской жизни, поклонниках, потом вдруг попросила поцеловать ее. Я поцеловал. Вика сказала:
– Не так.
Я остановился посреди танца, вид у меня, должно быть, был глупый, Вика громко засмеялась.
Меня мутило от выпитого, и я вышел на улицу.
Над поселком стояли звезды и сигнальные ракеты. Я долго отплевывался и смотрел, как шевелятся, укорачиваются, а потом вновь удлиняются и гаснут синие тени домов.
У распахнутых дверей толпился народ, громыхали ружья, ослепительно, свирепо горели фальшфейеры.
И снова, шурша, взошли над океаном сигнальные ракеты. Океан, шевелившийся под шугой, не откликался и не отражал их холодного чистого пламени.
Я растер лицо снегом и пошел в клуб.
В фойе закружился со школьницами. Они вытерли мне лицо, поправили галстук, посмеялись над моим хмельным весельем и стали танцевать. Под ногами потрескивала сухая хвоя, шелестела, развеваемая легкими подолами, елочная мишура.
Явились учителя и отправили девчонок домой.
В зале было жарко. Все дружно, с каким-то тупым усердием топали под гремящий и ухающий оркестр.
На сдвинутых к стене стульях скучали дружинники.
В розовом платье с мертвой бумажной розой на плече вышла на эстраду завклубом Лида.
Она подняла руку, оркестр не сразу, вразнобой замолк: сначала гитары, потом аккордеон, затем духовые и последним ударник.
Лида постучала перстнем в микрофон, объявила викторину.
– Всегда ли Новый год в России отмечался в декабре? – спросила она и улыбнулась многозначительно всем своим крепко накрашенным увядшим толстокожим лицом.
Все на минуту озадаченно примолкли, потом потребовали музыку.
Я знал ответ и стал пробираться к эстраде. Лида спросила еще раз, притопнула ногой, показав из-под подола розовый, как язычок, носочек туфельки.
Я стоял уже вплотную к эстраде, но никак не мог решиться выкрикнуть ответ. Так было со мной однажды во время купания. Присел у самой кромки борта баржи, внизу, в нескольких метрах, плескалась вода, но броситься в нее не хватало сил.
Люди требовали музыку. Кто-то из рыбаков бросил в оркестр скомканную десятку. Лида с гримасой шутливого отвращения спихнула ее на пол и объявила ко всеобщему возмущению:
– Переходим к играм!
– Послушайте! – крикнул я. – Это Петр Первый перенес, раньше в сентябре был!
– Правильно! Совершенно правильно! – обрадовалась Лида, наклонилась ко мне, протягивая свою полную рыхлую руку, – прошу на сцену, мальчик! Оркестр, туш!
Я шарахнулся в сторону, но меня бесцеремонно перехватили и подсадили на эстраду.
Лида подняла мне руку как боксеру, выигравшему бой, деловито вручила пластмассового гусенка. Все захлопали, я машинально оглядел игрушку, на полусодранной этикетке было написано: «Гадкий утенок, г. Павл…», и мне вдруг показалось, что все в зале вместе со мной прочли эту надпись.
О проекте
О подписке
Другие проекты