Да, что-то добавляют в еду или в питьё. Но почки мои берегут. Так. А в следующем ряду шары не по порядку чередуются на «цвет-полосу». Но это неважно. Важно вспоминать.
Ощупал края тюфяка и топчан, наткнулся на выступающую шляпку гвоздя. И опять еле удержался, чтобы не засмеяться.
Вот оно! Как в детстве кричали: «Вот оно – оно!»
Кончики трёх пальцев по кругу болят и саднят. Болят от этой самой шляпки. Значит, я в тюрьме. Это не безумие, не галлюцинации. Просто в тюрьме. Я пытался найти, добыть что-нибудь для спасения, защиты, нападения. Незаметно пытался. Лёжа в темноте, расшатывал этот гвоздь. Расшатывал и буду расшатывать.
Я вцепился в гвоздь и принялся раскачивать его, тянуть и шатать. Он не поддавался, пальцы горели огнём. Я узнавал эту боль, и она меня радовала. И даже приятно было от этой боли. Подцепил ногтями и тянул, шатал, качал шляпку.
Я у врагов. Были бы друзья – уже стояли бы рядом. Ничего не болит – значит, меня не били, не пытали. Но стёрли память.
Как? Зачем? Что-то им от меня нужно. Стереть память – это непростая штука.
Что им нужно? Какая разница, если я себя не помню. Неважно.
Что я могу сделать? Ничего. Шатать гвоздь, вспоминать и держаться.
Надо забросить себе веревку на следующий раз. Интересно, дальше я прошёл, чем в предыдущее пробуждение? Или меньше? Наверное, первый раз было совсем трудно – но я этого не помню.
Если каждый раз я просыпаюсь заново и не помню себя предыдущего, значит, я не один. Значит, нас, меня – много. Я всё-таки засмеялся.
Засмеялся и стал повторять вопросы-ответы, откладывать в дальний тайник головы бильярдную пирамидку с разноцветными шарами и подсказками. Голова – главное. Главное – это голова, начни с неё, это – первый шар.
Вспыхнул свет. Бетонные стены со следами опалубки, мой топчан, мощная стальная дверь, в углу – дырка и кран. Ага, они услышали мой смех и включили свет. Значит, «они» постоянно наблюдают. Значит, я «им» зачем-то очень нужен. Жутко хотелось есть. Это хорошо. Аппетит – это хороший признак. Отказываться от еды и воды неразумно – заподозрят, начнут колоть что-нибудь.
Ничего. Проснусь и снова всё вспомню. Я смеялся и ел. Какой-то ветчинно-рубленый фарш из банки, хлеб. Выпил тёплый чай, лёг и начал засыпать, укладывая шары. Голова, окантовочка, тюфяк, блямбочка на ногте, гвоздь и боль под ногтями. Голова – верхний шар, потом два. Цветной – вопрос, полосатый – ответ. Главное – это голова…
Я изо всех сил дёрнул ногтями за шляпку, порадовался резкой боли и уснул.
– В феврале шестнадцать исполняется – пускай замуж идёт. Хватит дурью маяться.
– Что значит: «пускай идёт»? Куда ей замуж в шестнадцать-то лет?
– Туда. Куда всем – туда и ей. Ничего нового не придумали. А что навыдумывали – то сгинуло. Егор – хороший парень, надёжный. Нечего ей хвостом крутить. Поманила – а теперь что? Пускай живут семьёй отдельно. Подальше от Василисы и Даши, чтобы скверны не набирались.
– Прекрати.
Мама возражала устало, пыльным голосом. Видать, не в первый раз это слышит.
– «Прекрати – не прекрати», а за дочерей я в ответе. А эта… Правильно говорят: от осинки не родятся апельсинки.
– Как же ты можешь?! Всегда говорил, что она – как родная тебе, а теперь – вот так?!
– Пока себя блюла – так и говорил, а теперь…
Вот, значит, как. Скверна от осинки. Догадывалась я, мама проговаривалась несколько раз.
Наверно, я должна была застыть как громом поражённая, но внутри даже не шевельнулось ничего. Вообще ничего. Как будто подсохшую болячку на колене теребила-теребила, потом колупнула – она и отвалилась. Капелька крови выступила, а боли нет. Может, много ещё вкусила бы от семейных тайн, да противно стало. Раньше бы послушала и пошла в уголке плакать. Или за сенным сараем сидеть.
– Когда захочу – тогда и замуж, – сказала я, войдя в комнату. – Когда сама решу.
А отдельно могу хоть сейчас жить. Квартир в городке полно пустых.
Вот насчёт «громом поражённая» – так это мама. Как стояла, расставив руки – так и застыла. И, конечно, при нём слова против не скажет. Зато он губы подсобрал, глаза закатил, и пошло-поехало:
– Как же ты смеешь подслушивать? Совсем приличия и совесть потеряла!
«И честь с девством», – подумала я, но промолчала. Скучно спорить, наперёд всё известно.
– Скромная жена и дева не смеет…
И замолчал. То ли забыл, то ли дар речи потерял. Лицо злое и бабье какое-то. Интересно, он мне сейчас противен стал, как узнала, что не родной, или раньше уже?
Раньше. Давно уже на него смотреть тошно. Взглядом меня сверлит, щекой дёргает, а глаза уже не благостные. Ничего, я подскажу. Тысячу раз слышала.
– «Молчание печатлеет ее уста; взоры не обращены на мужчин; походка ее благообразна, одежда ее невычурная, но простая и приличная. Не станет она смеяться с молодыми мужчинами, не станет перебрасываться острыми словами и шутками; потому что в ее сердце страх Божий. Она знает только Церковь Божию и домашнее хозяйство». Ничего не забыла?
– Да ты!.. ах ты, дрянь такая!!! В доме запру, за дверь не выйдешь! На цепь тебя посажу! С этого дня…
– Попробуй. Против меня ты герой, конечно.
И ушла к себе. Побросала в рюкзак всё свое, Денисовы бумаги и чёрным ходом на улицу. Идти вот только некуда. Не с кем поговорить.
Мама будет вздыхать: «Отступись». Лариса волком смотрит, с лета десятка слов со мной не сказала. Юля Аликова хорошая, но… Беременность тяжёло у неё идёт, да и неизвестно, что она про меня думает. И про Александра. Нет уж, не к ней.
Опять к Мин Чжу зайти, Борисовой вдове? Она мне поплачется, я ей. Невелика радость. Только с Эдуард Василичем и поговорить теперь.
Он, наверно, всё на свете знает: рассказал мне про учителей, про приёмы педагогики, про психологию ребёнка. Учителем быть, оказывается, – это не просто детям из книжки прочесть да пересказать, а потом спросить.
Коменский, Януш Корчак. Из каждой ихней экспедиции книжки мне привозит.
А то пересказывала детям учебники, а сама чувствую, что не то. Какой из меня учитель, когда ничего не знаю толком. И вообще: от ученья от одного не будет толку – что на Земле получилось из всей науки? Люди сами себя извели – вот что получилось.
Надо и учить, и сразу воспитывать. А как воспитывать? Словом Божьим?
Вон, у родителя моего слова правильные, а на деле чёрт-те что выходит. Сеют-то рожь, а вырастает лебеда. Наверно, если детей с малых лет хорошему учить – новый мир и наполнится хорошими людьми. Вот только куда плохих девать? Их что-то меньше никак не становится. Сидим на Базе, как в окружении, нос страшно высунуть.
Самой надо много читать и понимать, чтобы детей учить. Сейчас зима вроде, времени полно, а только с книгой сядешь – родитель уже идёт, проверяет. И всем недоволен, все ему плохи. Корчак с Коменским – неправославной, мол, веры; мысли их вредные и чужие.
Книжку из рук выхватил, прочитал: «Не относись к проблемам ребёнка свысока. Жизнь дана каждому по силам, и будь уверен – ему она тяжела не меньше, чем тебе, а может быть, и больше, поскольку у него нет опыта. Не унижай ребёнка!»
И раскричался, и разорался, и пошло-поехало: «Есть у тебя сыновья? Учи их и с юности нагибай шею их. Есть у тебя дочери? Имей попечение о теле их и не показывай им веселого лица твоего. Нагибай детям выю в юности и сокрушай ребра их, доколе они молоды».
Иногда, правда, так руки и чешутся выю нагнуть или хотя бы розог дать. Кривляке Кристине, например. Но потом вспоминаю Первое правило: «Не жди, что твой ребёнок будет таким, как ты, или таким, как ты хочешь. Помоги ему стать не тобой, а собой» – и отпускает.
Ну, теперь-то, после такого разговора уже не будет книги из рук дёргать, отстанет от меня. А не отстанет – уйду, сама буду жить.
Шла-шла, задумалась и не заметила, как на коровник пришла. Дорожка-то одна и та же каждый день. Аркадий с Вадимом всё наладили, тепло пустили, навоз вниз проваливается, вода в поилках тёплая – красота. С тем, прежним, не сравнить.
Только эти, новые, лучше бы и не доили, чем вот так – спустя рукава. Всё швырком да броском, вымя натёрто, коров не моют толком. А над каждым не будешь стоять.
Не нравятся они мне. Стаканы ставят косо, вымя не смазывают, коровам больно. Надо Аркадию сказать, чтобы на навоз их поставил, пусть лопатами за уборщиками подчищают.
А сначала вообще отказались: не мужское, мол, это дело. Вот настанет весна-лето, будут пахать-сеять, а коров за титьки дёргать – это бабье дело. И, главное, нагло так.
Наши никогда так не сказали бы. Я возмутилась: «Почему же у Адыла мужчины всю тяжёлую работу делают, даже овец доят?»
«Вали, – говорит из ихней толпы мордатый такой, – к своим чуркобесам. Их много, тебе же нравится, когда в два смычка».
И вот, тоже: раньше и сейчас. Раньше бы слёзы сглотнула и пошла как оплёванная. А теперь знаю, что ничего не страшно. Вообще ничего. Наверное.
«Кто это сказал?» – спрашиваю.
«Ну я, – говорит Мордатый. – Повторить могу. А могу и показать. Пойдём – покажу. Гыгы».
Я шаг вперёд сделала, схватила за верхнюю губу и как дёрну вверх! Под ноздри, под ноздри. Он заорал, из носа кровь хлынула, голова откинулась, а потом раз – и сел.
Егор показал. Бить, мол, без толку, этому долго учиться надо. Говорит: «У тебя вес маленький, неудачно ударишь – потом вообще убьют. А вот несколько приёмов – нужны. За губу прихватила, а потом по носу – у тебя пальцы стальные, отключает сразу. А потом по ситуации. На капусте отрабатывай».
Надо же как вопит. Я нагнулась и ещё раз потянула за губу. Уже изо всех сил. Ух как он заорал. Получилось даже лучше, чем на капусте. Губа-то мягкая.
«Коров дои, смычок затруханный, – говорю, – развивай пальцы».
Руку об его одежду вытерла и смотрю на них. А уже и смотреть не на кого, разошлись все.
На следующее утро Лариса с Ласточкой Тун на завтрак всем сметану и сыр поставили, а новым — нет. Они возбухли, а здесь и Армен вышел.
– Инч, ара, инч? Сметанки хотите, ай кез бан? – ласково так начал, сахарно прямо. Только ноздри раздул на обычной своей приговорочке «ай кез бан» – «ничего себе».
Родитель мой, староста церковный, решил, поди, если он Армена в священники двигает, рукоположение обещает – тот в рот ему будет смотреть, а новым слова не скажет? Не-а, Армену Лариса дороже любого священства. Наплевать ему, что новые сто поклонов в день кладут.
Потом как рявкнет: «Вочхар, глухас тарар!», кулачищами волосатыми помахал, те ушки и поджали. Так-то Армен по-русски лучше их говорит, но на армянском баранами обругать страшней, конечно. И Аркадий сбоку волком смотрит.
Как миленькие пошли на коровник, да в сыроварню, да на масло. Только проще самой сделать, чем за ними пять раз проверить да десять раз напомнить.
Нехорошо. Да и вообще, у нас теперь всё нехорошо. И Егор с Денисом вчера ушли. Ушли-то ушли, а не поздно ли? Может, Александра и в живых уже нет? И сами они… Ох, лучше не думать.
– Опять думу думаете, Ксения? Что стоите? Заходите. Нина, смотри, кто к нам пришёл!
А я и не заметила, как добрела до Эдуарда с Ниной. Как он про Нину свою сказал, давно ещё: «распрекрасная моя китаяна», очень всем понравилось. Так и прижилось: «китаяны».
– Как холосо, что плисла, – захлопотала Нина. – Поесь с нами. Мы как лаз есь садимся. Айдэхуа, скази Кэ-се-ни: «Надо есь».
«Эдуард» по-китайски «Ай-дэ-хуа», «Александр» – «Али-шань-дэ», «Денис» – «Дань-ни-сы», а меня зовут почти как и на русском. Мы сначала смеялись, а теперь сами часто по-китайски друг друга зовём. Китаяны на русском говорят в сто раз лучше, чем мы с ними на китайском. Только некоторые буквы у них не получаются.
Буквы не выговаривают одинаково, а речь у всех разная – кто у кого учится. У Эдуард Василича речь красивая, как по писаному, и у Нины так же. А Мин Чжу – как её Борис покойный; всё перепутано, обрывками да культяпками. Новым смешно.
А Юли Аликовой нет, я уж и забыла, как она говорит.
– Спасибо, я есть не хочу. Правда, не хочу.
А Нина уже тарелку с лапшой передо мной поставила.
– Отказ не плинимает. Невозмозно не хотеть. Это зе с класным пелцем, твоя любимая.
– А вот, скажите, – говорю, – бывает такое, когда один человек… То есть не в смысле «один» – число один, а… а… А можно, я у вас переночую, – вдруг сказала я и заплакала.
А потом вообще разрыдалась как корова, слёзы так и полились. Прямо в красный лапшичный бульон.
– Конечно, переночуйте, – сказал Эдуард Василич. – Вечерком Нина с мамой-Викой на масле встретится и скажет, что вы у нас.
О проекте
О подписке
Другие проекты