За решетчатым окном передвижной столовой виделся мастер Петр Петрович Гасилов; переходя от окна к окну, то исчезал из поля зрения, то появлялся – весь освещенный весенним солнцем. Столетов приподнялся на носки кирзовых сапог, вытягивая шею, наблюдал за ним, лицо у него было такое, словно оборвалось все, что связывало Женьку с лесосекой, тайгой, эстакадой, словно только двое оставались в мире – Столетов и мастер Гасилов.
– Опоздаем! Ты слышишь? Опоздаем! Женька же…
Женька Столетов неотступно глядел на смутный силуэт мастера Гасилова, а в Женькину спину с тем же выражением смотрел тракторист Аркадий Заварзин – перенес тяжесть тела с одной ноги на другую, поставил локти на теплый металл трактора.
– Вот и опоздали!
Оставив на эстакаде запах сухого пара и березовых дров, поезд быстро скрылся. Во всю ивановскую уже работали тракторы и краны, стучало сырое дерево, ветер свистел в кронах; было действительно холодно, зябко; после ухода поезда на эстакаду со всех сторон хлынула пустота.
– Женька, что с тобой?
Ошеломленно, словно пробуждаясь, Столетов повел плечами, зажмурив глаза, поежился. Тяжелая овальная капелька холодного пота выползла из-под козырька серой фуражки, добравшись до брови, растеклась по ней. Столетов хрипло засмеялся, больно сдавил тонкими пальцами локоть Андрея Лузгина, приблизил лицо к лицу… Рот у Женьки маленький, круглый, похожий на рот государя Петра Великого с известного портрета; рот окружали твердые короткие мускулы, верхняя губа казалась припухшей.
– Заварзин тоже остался! – прошептал Андрей. – Стоит за спиной…
– Знаю! Я его чувствую!… Пойду один!
– Один не пойдешь!
Снова переменивший положение тела, тракторист Аркадий Заварзин казался распятым на темном тракторе – раскинул руки по щиту, склонив голову, страдательно-ласково глядел на Столетова. У него было красивое, твердо очерченное лицо, кожа казалась нежной, бархатной, ресницы были длинные, загнутые, и одет он был слишком вызывающе для тракториста: хорошие джинсы, прошитая белыми нитками кожаная куртка, на темной рубашке – галстук.
– Стоите? – вежливо спросил его Женька. – А ведь трактор-то мой… Стояли бы, гражданин, у своего трактора!
Заварзин и теперь не двигался; весь он был задумчивый, ленивый, мягкий в суставах, как неподвижно лежащая возле мышиной норы кошка. У ног тракториста расплывалась радужная лужица, отсвет от нее падал на бледное лицо. Наконец Аркадий Заварзин нежно улыбнулся, поморгав, сказал:
– Я три раза тебя предупреждал, Столетов: не ставь машину торчком! А больше трех раз я не предупреждаю…
Он поднес руку ко рту, пощупал нижнюю яркую губу.
– Придется выдавить тебе глаза, Столетов… Легче отсидеть червонец, чем видеть, как ты топчешь землю!… Ну почему ты, Столетов, не послушался меня? Просит же человек: «Ставь трактор ровно!», отчего не уважить? Человек человеку – друг, товарищ и брат.
Вдалеке одиноко закричал ушедший поезд, размножившись в тайге, эхо долго шаталось между деревьями, потом оборвалось так резко, точно звук прихлопнули мягкой тряпкой.
– Выдавлю тебе глаза, Столетов, человеком стану… Я ведь не живу, а существую, когда ты по земле ползаешь… В тюрьме спокойнее… Глаза твои не видеть… Спать хорошо буду…
Аркадий Заварзин выпрямился, протянув руку, ласково положил ее на высокое плечо Евгения Столетова, и показалось, что Заварзин потянулся, начал расти.
– Пошел на Гасилова? – сочувственно спросил Заварзин. – Неужели не понимаешь, родной, что ты это на меня поднял руку?… Ты чего, родной? Почему на меня не глядишь? Глазоньки бережешь?…
Из передвижной столовой вышел мастер Гасилов, остановившись возле края эстакады, выпрямился, огляделся с начальственной ленцой; весь он был безмятежный, по-весеннему светлый, по-домашнему уютный. На нем хорошо сидела скромная рабочая куртка, мудрое лицо непритязательно улыбалось солнцу, волосатые руки добродушно сцепились на подтянутом животе. Славный, хороший, добрый!
– Глаза ты мне выдавишь попозже, Заварзин! – тихо сказал Женька и, повернувшись, пошел к Петру Петровичу Гасилову, продолжая бормотать: – С глазами потом, потом, Заварзин… Все потом, все потом…
Он уже двигался стремительно, как бы падая вперед, казалось, что Столетова подгоняет сильный ветер; он и со спины походил на молодого царя Петра – не хватало только палки и развевающегося кафтана. Шагая, Женька в мелкие брызги раздавливал голубые лужи, щепки веером летели из-под длинных ног, – изломанная тень взволнованно волочилась за ним, пересекая бревна, пни, машины, людей, желтые сосны. Подойдя к Гасилову, Женька что-то сказал ему, мастер в ответ улыбнулся, тоже что-то сказал, затем они быстро вошли в вагон.
– Люблю молодых дураков! – услышал Андрей мечтательный голос Аркадия Заварзина. – У молодого дурака спина прямая, ноги – палками. – Он вдруг кокетливо улыбнулся. – А ты умнее Столетова, дружочек! У тебя спинка мягкая, бабья, с желобочком…
Андрей слушал его вполуха, неуважительно – главное было там, в вагоне передвижной столовой, где металась между окнами длинная фигура Женьки, где мастер Петр Петрович Гасилов стоял соляным столбом. С Аркадием Заварзиным проблема решалась просто: взять его за отвороты пижонской куртки, приставить спиной к сосне: «Если пикнешь, тут тебе и карачун!» Короткий удар в золотозубый рот, второй удар – в солнечное сплетение, беспокойная мысль: «Не слишком ли?…»
– Поехали домой, Заварзин, – медленно сказал Андрей. – Я без тебя не уеду! Грузовой состав формируется, поехали!
Мелко семеня, торопясь и поскальзываясь, подходил к ним сменщик Столетова – маленький, сморщенный, сорокалетний мужичонка Никита Суворов в такой короткой телогрейке, что из-под нее высовывалась сатиновая рубаха. Он на ходу восторженно всплескивал руками, личико было умиленным, глаза сияли.
– Ну, ты гляди, народ, чего делатся! – восторгался Никита. – Он ведь лететь хочет, трактор-то, лететь! Он ведь ровно селезень, когда от воды отрыватся… Ах ты, мать честна! До чего же этот Женька чудливый!… Ты отойди, Арканюшка, от трактора-то, отойди! Неровен час – перевертается… Ну, этот Женька такой чудливый, что от него ложись на землю да помирай…
…Спешно темнело в лесу, в пролетах сосен мелькали огоньки тракторных фар, рокот моторов был так отчетлив, словно поляна, на которой сидели Прохоров и Лузгин, вплотную приблизилась к лесосеке. В полумраке лицо деревенского богатыря казалось расплывшимся, круглым, белые пятна кулаков покорно лежали на коленях. Закончив рассказывать, он вздохнул:
– В Сосновке я самый сильный! Вот Заварзин и поехал со мной… – Он опять остановился, наклонившись к Прохорову, изумленно спросил: – Почему вы не интересуетесь Заварзиным? Разве вас не волнует, почему он угрожал Женьке? А вы все время расспрашиваете о Гасилове.
Прохоров промолчал. Он слушал Лузгина лениво, рассеянно следил за блуждающими в лесу огнями, лицо у него было скучное, и думал Прохоров о далеком: вспомнилась родная деревня Короткино, теплая зима тридцать девятого; потом взбодрилась ручьями дружная весна, превратившись в лето, вывела из березняка стайку девчат в красных и синих косынках, взявшись за руки, девчата спускались с веселой горушки, но пели грустное: «Меж высоких хлебов затерялося…» Затем Прохоров увидел свою мать. Молодая, насмешливая, шла она с коромыслом на покатых плечах, улыбаясь, подпевала девчатам: «…горе горькое по свету шлялося и на нас невзначай набрело…» Потом появился отец с желтой сетью в руках, ворча, пошел навстречу матери; поплавки из балберы
[1] волочились по земле, приятно постукивали… Прохоров помотал головой, с досадой понял, что ему теперь долго не отвязаться от песни «Меж высоких хлебов затерялося…» – будет путаться в нужных мыслях, застревать между словами, першить в горле.
– Все, что вы рассказывали, правда, правда и только правда! – задумчиво сказал Прохоров. – Врать вы не умеете, Лузгин, но… почему правда в вашем рассказе кончилась на словах Заварзина: «Пошел на Гасилова?» Что вы утаиваете от меня?
Старинная песня продолжала работать. Прохоров посмотрел на темную землю – она пела: «…горе горькое по свету шлялося…», перевел взгляд на смутную во мраке сосну, та продолжала: «…и на нас невзначай набрело…» Он опять покрутил головой, со злостью убил на шее комара.
– Меня не обведешь вокруг пальца, товарищ Андрей! После слов «Пошел на Гасилова?» картина исказилась… Что вы скрываете? Почему сообщаете полуправду?
Лузгин отклонился назад, скрытый темнотой, – виделась только полоска белых зубов – затаился в молчании. Затем выдавил из темноты:
– Да ничего я не скрываю!… Война Гасилову была объявлена давно… Вот Заварзин и сказал…
Лгунишка! Птенец! Кого он хотел обмануть? Капитана Прохорова, того самого, который… Прохоров опять стоял на яркой деревенской улице, с коромыслом шла навстречу мать, поплавки из балберы стукотали весело, как деревянный ксилофон… Черт возьми, он, оказывается, не знал всех слов песни «Меж высоких хлебов затерялося…». Что там шло дальше, за словами «и на нас невзначай набрело»? Прохоров закусил губу, чудом удержался от того, чтобы не спросить у Лузгина, что там шло дальше.
Поднявшись, он понял, что кончился теплый, ясный вечер, что на землю опустилась холодная нарымская ночь, пронзенная длинным светом звезд. В просвете сосен висел экзотическим бананом месяц, от земли поднимался пряный туман, плавал простынными полосами; злыми голосами ревели тракторы, желтые пучки света качались в темноте прожекторами осени сорок первого года. Ночь была, ночь.
– Меж высоких хлебов затерялося… – безнадежно пробормотал Прохоров и выругался: – Черт знает что там такое набрело!
5
Стуча сапогами, участковый инспектор Пилипенко вышел из кабинета, большая навозная муха, жужжа, билась о стекло, рассохшийся пол раздражающе скрипел, а в дополнение ко всему ныл зуб мудрости, который давно надо было бы выдрать. Сам капитан Прохоров стоял у распахнутого окна, глядел на реку, по которой празднично двигался большой белый пароход «Козьма Минин». В пух и прах разодетый капитан сидел на ходовом мостике, по верхней палубе гуляли пассажиры, блестели стекла, яркие спасательные круги, белые переборки. «Уехать бы! – размечтался Прохоров. – Забраться в одноместную каюту, взять с собой „Трех мушкетеров“…»
Бог знает что с ним происходило! Пилипенко вызывал острое – до боли в висках – раздражение, ночь провел отвратительно, с раннего утра мучила изжога, а минуту назад он забыл, как зовут Гасилова… Прохоров ленивыми движениями снял галстук, бросил его на раскладушку, застеленную белым пикейным одеялом, искоса посмотрел на тетрадную страничку, которая, оказывается, была зажата в его правой руке. Нет, действительно, что с ним творится?
Прохоров поднес страничку к глазам, сморщившись, прочел: «Большинством голосов проходит предложение товарища Столетова». Дальше – жирное многоточие, затем шли написанные каллиграфическим почерком ошеломительные слова: «Просить райком комсомола оказать содействие в снятии с должности мастера Гасилова!», а кончалось все торжествующим восклицательным знаком. Протокол комсомольского собрания писала, видимо, девушка лет семнадцати, можно было дать голову на отсечение, что писавшая белобрыса, светлоглаза, волосы заплетает в косички, на клубных танцах забивается в темный угол и глядит на Женьку Столетова обожающими глазами. «Не протокол, а любовное объяснение! – рассердился Прохоров. – Не смотреть надо было на Женьку, а получше записывать! Больше было бы пользы…»
«Снять с должности мастера Гасилова!» А за что?
«Белобрысая холера! – ругался Прохоров. – Не могла как следует записать речь обожаемого Женечки, глядела, дуреха, ему в рот, пропускала целые куски. А вот теперь возись, ищи ветра в поле, восстанавливай Женькину речь по словечку…»
Капитан Прохоров еще раз выругал белобрысую, когда почувствовал, что не справляется с собой, – этот дурацкий протокол, нашпигованный любовью, эта тоска девчонки по несбыточному, этот восклицательный знак… Он почувствовал редкий запах арабских духов, в полутьме прошуршала твердая синтетическая юбка, сделалось пусто, прохладно, точно на сквозняке, и низкий, почти мужской голос проговорил насмешливо: «Капитан Прохоров звучит лучше, чем майор Прохоров!» Женщина засмеялась, словно аплодируя, похлопала ладошкой о ладошку. «Давно замечено, – сказала она, – что на улицах майоров в два раза больше, чем капитанов. Боже! Майорами хоть пруд пруди!» В желтоватых пальцах Веры дымила забытая сигарета, лежал на тахте скомканный носовой платок. Он глядел на него и скучно думал: «Красивая женщина!»
Белый пароход «Козьма Минин» давным-давно скрылся за крутым поворотом сиреневой реки, по улице шли два босоногих мальчишки с удочками, размахивая руками и ужасаясь: «А Гошка ка-ак прыгнет, ка-ак подскочит…» Зачем прыгал Гошка, какого черта ему надо было подскакивать, осталось неизвестным, и Прохоров решил, что Гошке никакой нужды подпрыгивать не было, как и у Андрюшки Лузгина не было никаких оснований для вранья. А ведь темнил, такой-сякой, скрывал что-то, забивался в тень, когда понял, что проговорился…
Предстояло ответить на сто, тысячу, миллион вопросов! Почему мастер Гасилов произнес чужие слова: «Такие люди, как Евгений Столетов, не должны умирать!» Был ли сегодняшний Аркадий Заварзин способен столкнуть Женьку Столетова с подножки платформы? Что скрывал Андрюшка Лузгин? Спал ли парень, похожий на государя Петра, с Анной Лукьяненок? Почему не замечает фотоаппарат Людмила Гасилова? Почему до сих пор нет инспектора Пилипенко, ушедшего за техноруком Сосновского лесопункта? Уж технорук-то должен знать, что случилось на лесосеке двадцать второго мая…
Технорук Сосновского лесопункта Петухов шел позади внушительного Пилипенко такой роскошный, что капитан Прохоров начал ожесточенно скрести короткими ногтями до сияния выбритый подбородок: «Батюшки мои!» Да и как было не удивляться, когда пыльной сосновской улицей двигался джентльмен английской выпечки – шляпа на нем была чрезвычайно короткополая, туфли сверкали активно, а о костюме ничего, кроме «Ах!», сказать было нельзя – такой был переливчатый да по-заморскому затаенный. Этому костюму не по Сосновке бы ходить, а по московской улице Горького – между магазином «Подарки» и лошадью Юрия Долгорукого.
Узкой лодочкой выставляя ладонь, Прохоров пошел навстречу техноруку Петухову.
– Если накричите на меня, будете правы, товарищ Петухов! – говорил Прохоров. – Попросив вас в рабочее время прийти сюда, я нарушил… Я все нарушил, черт побери! Секите повинную голову…
Не давая Петухову опомниться, капитан подмигнул Пилипенко: «Смотайтесь-ка!», не опуская руку технорука, повел его к удобному стулу, на ходу общительно беседуя:
– Я вчера, понимаете ли, простудился, знобит, знаете ли, ломит кость, как говаривал мой покойный дед… Ба-альшой был оригинал! Простуду, знаете ли, лечил спиртом, любое количество делил на пять частей: пять четвертых во внутрь, одну пятую – натирать грудь! Каково, Юрий Сергеевич!
Можно было себе представить, как удивился бы технорук Петухов, если бы узнал, что никакого деда, лечившего простуду спиртом, у капитана Прохорова не было, – дед по отцу погиб в гражданскую войну, дед по матери в рот не брал спиртного, а болтовня о чудаке деде капитану была нужна только для того, чтобы приглядеться к техноруку Сосновского лесопункта.
– Каково, Юрий Сергеевич! Деду-то было семьдесят пять… Были люди в наше время, не то что, знаете ли, нынешнее племя… Забавный был дед, забавный!
Прохоров постепенно снижал голос, наблюдая, как устраивается на стуле Петухов: сначала технорук положил ногу на ногу, но эта поза показалась неудобной – он ногу снял; затем поставил локоть на край стола, подвигал им так, словно проверял прочность доски, но опять что-то не понравилось – убрал локоть, подумал, скрестил руки на груди, одновременно отыскав спиной покойное положение на спинке стула. В такой позе Петухов и устроился – перестал двигаться, безмятежно смотрел на Прохорова коричневыми с крохотной искоркой глазами.
– Чем обязан? – спросил он и так подвигал губами, словно сдерживал зевоту. – Я уже беседовал с товарищем Сорокиным.
Было ясно, что человек, умеющий так удобно устраиваться на стуле, знает цену словам, не торопится выкладывать на тарелочку с голубой каемочкой все то, что ему известно. Поэтому капитану Прохорову придется работать головой втрое больше, чем обычно, – достраивать за Петухова картины, выуживать меж словами нужное. «Брянская область, деревня Сосны, шесть километров до границы с Белоруссией, отец погиб в сорок втором… Парнишке тогда было около двух лет…»
– Вы неторопливы, Юрий Сергеевич, – одобрительно сказал Прохоров. – Я живу в Сосновке второй день, но уже чувствую, как затихает вот здесь… – Он постучал себя по груди, – …вот здесь лихорадка городской жизни. Я говорю слишком напыщенно? Да? Слишком красиво?
– Есть немножко! Теперь многие говорят красиво…
«И одеваются…» – подумал Прохоров, стараясь определить, из какого материала сшит петуховский костюм; он блестел, переливался, был мягким, но немнущимся, из нагрудного кармашка – в будний-то день, в деревне-то! – торчал уголок шелкового платка. А какие у Петухова носки, туфли, как замороженно лежал на ослепительной рубашке галстук! А запонки! Настоящий янтарь в золотой оправе…
– У меня слабость к хорошей обуви, – признался Прохоров. – Однако ваши туфли… Где брали? – голосом любопытной бабы спросил он.
– В ГДР.
– И костюм там же?
– Там же.
Вот каков бывший мальчишка из брянской деревни Сосны! Езживал по заграницам, ходил в будний день по деревне в таком костюме, которых в областном центре насчитывалось два-три…
– Мир тесен, как студенческое общежитие, – словоохотливо сообщил Прохоров. – Я был, представьте, в ваших Соснах… Подразделение, в котором лейтенант Прохоров изображал командира минометного взвода, освобождало Брянскую область…