– Я пойду туда, в лес, – сказал я Антонине. – Недолго им хозяйничать!
Она ничего не ответила. Может, она и в самом деле была немая, как утверждали в селе? Но слышать-то она меня слышала. Она покачала головой отрицательно, как бы призывая меня не делать этого, и ее глаза стали еще шире от испуга. И я, следуя странному единому току наших мыслей, вдруг понял: она знает о бандитах больше моего, она знает и боится.
Не отвлеченный страх был у нее в глазах. Она как будто вспоминала что-то, предупреждала. Что она могла знать? Где могла повстречаться с ними? Ухнуло у меня что-то внутри, упало вниз, как мина, которую бросаешь в черный минометный ствол, и жутко стало от предчувствия. А вдруг она, дуреха, однажды забрела в лес в поисках черники или ожины и там наткнулась на них, тех, что недавно смотрели на дорогу сквозь ольшаник, белели плоскими лицами в разнополосице теней и света? У меня даже руки затряслись, когда я представил, что могло случиться в лесу.
Но пальцы ее, сильные тонкие пальцы, что привыкли мять глину и работать с ангобами, сжали мою ладонь, чтобы она не дрожала, чтобы я не думал больше о том, что могло случиться в лесу на какой-нибудь черничной поляне. Потом она отпустила мою ладонь и пошла со двора не оглядываясь, медленно и строго пошла, и ноги ее ступали бедро к бедру, лодыжка к лодыжке, и такая она была тонкая, беззащитная и словно бы нездешняя, не глухарская, и такая грустная, что у меня все внутри перевернулось от любви и жалости. «Вот ведь как бывает, – подумал я и посмотрел на свою ладонь, которую только что держали ее пальцы. – Вот ведь как бывает – рядом с тобой смерть и кровь, и впереди тоже, кажется, хорошего мало, а к тебе вдруг, как приступ боли, приходит внезапная любовь. Наверно, это потому, что война спрессовала нашу жизнь: час – как год, а год – как век. И любовь если придет, то разом – не жидкой водицей по капле».