Море кипело, пенилось и бурлило, выбрасывая из своих глубин белый холодный дым.
Но неспокойной была не только его вздыбленная равнина – неспокойной была и сама невозмутимая доселе океаническая толща, которая вращалась тяжёлым телом подле хрупкого основания Земли, образованного из пористой окаменелой лавы.
Дремлющая стихия долго молчала, оставаясь неподвижной, словно бы вовсе не замечала того бестолкового шумного мира, что зацепился за её прежнее дно, заботливо выложенное многочисленными слоями осадочных пород, которые она собирала по своим бескрайним просторам долгие миллионы лет.
Человек не слышал сурового голоса разгневанной стихии, но что-то неспокойное и тревожное поселилось и в его душе, будто бы он случайно обронил исключительно нужную для себя вещь, и она предательски закатилась в гиблые щели всепоглощающего небытия.
Человек даже не вполне понимал и осознавал свою нечаянную потерю – всё вроде бы оставалось на своих местах, разве что он никак не мог вспомнить, как он когда-то отвечал на неожиданно возникшие перед ним вопросы: для чего жить, что ты умеешь и каков от тебя прок. И куда бы он ни взглянул – везде перед ним, как зловещая грёза, пенилось и взрывалось тёмными гибельными валами бушующее море. Он внимательно смотрел себе под ноги, но так и не замечал того, что потерял. Он заглядывал в своё прошлое, однако там почти невозможно было что-либо ясно различить. Он видел светлые города, залитые солнцем; добрых, улыбчивых людей, спешащих к нему навстречу. А, может быть, и не видел, просто это ему грезилось тоже – и улыбчивые люди, и светлые города…
Он оглядывался вокруг себя и нервно прислушивался к окружающим, словно пытался уловить малейший намёк на произошедшие вокруг перемены от его злополучной потери.
Но мир по-прежнему беспечно шумел, внешне никак не обнаруживая своего беспокойства, и совсем не помнил, как однажды уже был поглощён тяжёлой водой, пришедшей к нему отовсюду.
А разбуженное море пело, но не злыми голосами диких сирен, а всей своей взволнованной массой, твёрдо решившей прирасти неблагоразумной землёй. Его грозная песня, минуя слух, проникала во всякую живущую в воде или на суше тварь, заставляя её озираться по сторонам и глубже заглядывать к себе в душу, чтобы всё-таки вспомнить: для чего жить, что надобно уметь и каков от этого всего должен быть прок.
Человеку порой даже казалось, что он слышит голос моря, поскольку каждой клеточкой чувствовал его приближение; непокой преследовал его, ведь он не мог не догадываться, что это по его вине проснулись тёмные волны, обращённые несокрушимой дремучей силой к суетливой земле.
Впрочем, он не особенно корил себя за рассеянность и беспечность, полагая, что во всём повинна его человеческая «стая», не придающая значения таким важным вещам, от которых зависит вселенское благополучие и мир.
«Ну что я? – успокаивал он сам себя. – Сначала я привык к безразличию этой “стаи”, полностью смиряясь с её равнодушием и безответственностью, затем сам научился быть безразличным, считая себя ничем не обязанным тем, кто не слышит и не замечает меня. Наконец, я и вовсе ощутил себя абсолютно независимым и свободным. Только что-то, пожалуй, я упустил и не заметил, уронил и не оглянулся, раз подобно жуткому наваждению вырастают передо мною тёмные волны и стелется под ногами белый холодный дым, имеющий солоноватый запах моря».
А голос моря всё креп и ширился, проникал в огромные меха невидимого небесного органа, из которого, многократно усиливаясь, добирался до самых затерянных уголков обречённых материков. Только слов его гремящей песни, приведшей в смятение всю обитаемую твердь, не разбирал никто. Впрочем, теперь всякий мог сожалеть о том, что имеет неабсолютный слух, поскольку была эта песня исключительно о том, как жить, что надобно знать и уметь, и какой во всём этом заключён смысл.
Он стоял между этажами на лестничной площадке, курил и размышлял о том, что не так уж плохо ощущать себя прекрасным принцем, во всяком случае, ничуть не хуже, чем актёром эпизода N-ского театра, в котором служил без малого тридцать лет. Ему трудно было себе и представить, что у него может быть такая очаровательная юная поклонница, незаметной тенью следующая за ним повсюду. Он совсем не помнил эту девушку, словно её никогда и не было в зрительном зале. Хотя, по правде говоря, в зрительный зал он смотрел редко. Нет, это не было пресловутой боязнью сцены, просто ещё с училища публика воспринималась им болезненно, причём болезненно в самом буквальном смысле. Пришедшие на спектакль зрители неизменно давали о себе знать лёгким покалыванием век и каким-то неуютным ощущением в подмышках, особенно это было заметно, когда зрительный зал был полон. Оттого он не любил театральную публику и обычно в зрительный зал не смотрел.
Наша же героиня, напротив, глаз не сводила со сцены. Она ждала его выхода с таким волнением, что у неё немели кончики пальцев, и кровь так сильно приливала к лицу, что начинало стучать в висках. Она уже не замечала ни кулис, ни сцены, ни зрительного зала – только его, даже не слышала те немногие реплики, что он произносил со сцены. Она не слышала их, ибо смысла в них для неё не было никакого. Важен был только его голос, который проникал в само её существо, переплетался с внутренней речью, и у них возникал чуткий, трепетный диалог, который уже не оставлял её до самой ночи.
Девушка долго не могла заставить себя подарить ему цветы. Когда опускался занавес, её тело совсем переставало слушаться, наливаясь какой-то подлой, отвратительной тяжестью. Тяжесть не позволяла двигаться, не давала возможности поднять руки, и только сердце билось в такт овациям зала. Для неё на сцене больше никого не существовало кроме её единственного актёра, который, как ей казалось, только здесь живёт подлинной, полноценной жизнью, рядом с её учащённым сердцебиением и холодком на кончиках пальцев.
Ему очень редко доставались цветы, а если и случалось такое, то он, подобно другим актёрам, не приносил их домой. Хотя это было бы весьма кстати, ибо в его квартире ничего не говорило об актёрской профессии хозяина, даже книги большей частью составляли библиотеку фантастики и приключений. Ни жена, ни дети театром не интересовались, и это было, пожалуй, хорошо – сцена для него кончалась сразу же за тяжёлой дверью служебного подъезда.
Для его же поклонницы всё было как по Шекспиру: весь мир был театром, разве что театром одного актёра.
Она не знала, отчего этот немолодой мужчина так прочно вошёл в её жизнь, вырвав её из среды сверстников, обрушив все прежние связи, все былые привязанности и оставив её исключительно наедине с собой. Со стороны казавшейся такой одинокой и неприкаянной, она находилась постоянно рядом с ним, в мыслях ли, в грёзах ли, в реальности – это неважно; ведь реальность – это, прежде всего, то, во что веришь. А она не могла не верить в него. Он был, он существовал, и что может быть прекраснее и убедительнее этого. Её жизнь была наполнена тем особенным светом влюблённости, в сиянии которого все вещи вокруг теряют свои значения, своих хозяев и принадлежат только двоим избранным, существуя лишь затем, чтобы им лучше было понимать и узнавать друг друга.
Этот свет, к сожалению, не касался его души. Ромео он был никакой, да ему и не доставались никогда подобные роли. Однако такое обстоятельство совсем не расстраивало и не задевало его. Взамен яркой театральной карьеры он имел относительно спокойную и комфортную жизнь, жизнь без всевозможных интриг, без зависти, без тайного или явного недоброжелательства.
Жил он тихо и незаметно, не принадлежа ни к неудачникам, ни к баловням судьбы, его обходили стороной не только беды и неудачи, но и то, чего так страстно ждут люди: любовь и счастье ни разу не наведывались к нему в гости. Только там их и не особенно ждали. Для большого чувства в его жизни попросту не хватало свободного места. Он даже не помнил, как так получилось, что рядом с ним появилась неуклюжая, смешливая блондинка, которой всякий раз щедрый апрель дарил целые солнечные россыпи золотистых веснушек.
Потом он оказался с ней в огромной квартире с тяжёлым чугунным балконом, с цветущей геранью на окнах, шумным водопроводом и высокими лепными потолками. Жизнь словно бы притормозила, остановилась – он почти не чувствовал её течения, только звуки выдавали непрекращающееся движение бытия, словно во всех этих позваниваниях лифта, скрипах детской коляски, гулких шагах по лестнице и была заключена его жизнь, которая неизвестно как подвела его к собственному юбилею. Юбилей случился так внезапно, так неожиданно и так грубо, будто бы кто-то долго молча бежал вслед за ним и, наконец, выбившись из сил, резко его окликнул.
Он обернулся и увидел себя в большом овальном зеркале на фоне мутного, подслеповатого окна и выцветших обоев в крупных золотистых веснушках. Он не привык видеть себя таким, постаревшим и осунувшимся, но более всего его изумляло – как могут уживаться на одном лице лучистые морщинки возле глаз и упрямая, суровая складка у рта, странная податливая полуулыбка и такой колючий, пронзительный взгляд прищуренных глаз, в которых, казалось, ни разу не светилось озорство и веселье. «И когда только я научился так нелепо щуриться», – думал артист, не припоминая, когда у него могла появиться безобразная, не замечаемая ранее дурная привычка.
Но не только это удивляло его и расстраивало. Как ни пытался он вглядываться в своё отражение, он так никого и не увидел рядом с собой, ни единой живой души, даже той тихой девушки из зала, что неотступно и всюду следовала за ним. Странно, что он её там не увидел. Могла же она как-нибудь дать знать о себе: неясным контуром, промелькнувшей тенью…
Правда, в его жизни она открылась позже, ровно за полчаса до того момента, когда он стоял между этажами на лестничной площадке, размышляя о своей жизни и стряхивая пепел с сигареты в консервную банку, привязанную к шпингалету оконной рамы.
Она нажала на кнопку дверного звонка, которой не пользовался никто и никогда. Звонок пронзительно отозвался ей рваным, дребезжащим фальцетом, поражаясь и своему нескладному голосу и тому, что кто-то, наконец-таки, о нём вспомнил. Квартира вздрогнула от такого необычного звука, не похожего ни на позвякивание лифта, ни на скрипы детской коляски, не шелохнулись разве что неуклюжие цветки герани на окнах и золотистый выцветший горошек на старых обоях.
Дверь открыла жена. Артист же смотрел на гостью, показавшуюся в проёме, из-под руки жены, надёжно скрытый от глаз своей поклонницы полумраком прихожей и пыльной одеждой, тесно развешенной у входа.
Хлынувший из подъезда свет так тесно обтекал фигуру девушки, что она сделалась совсем тоненькой, почти неразличимой, и казалось, что сделай она шаг через порог, то попросту сольётся с полумраком прихожей и перестанет существовать вовсе. Как она не слышала слов артиста, так теперь он почти не слышал её слов. Зато он хорошо слышал голос жены и доносившиеся откуда-то с нижних этажей гулкие, одинокие шаги, похожие на глухое, невнятное бормотание какого-то страшного, бездушного существа.
Он не понимал, что случилось в его судьбе, что произошло в жизни этой странной, влюблённой девушки, но всякий раз, выходя на сцену, он пристально и с незнакомым ранее волнением смотрел в зрительный зал.
Смотрел наперекор самому себе и своей судьбе, лишившей его чего-то очень значительного, исключительно важного, непонятного и манящего. Нет, боль никуда не исчезла, просто она переместилась с кончиков его век куда-то глубоко в сердце, туда, где вопреки всей науке и медицине, у человека должна находиться его бессмертная человеческая душа.
О проекте
О подписке