Вот старший сержант Шестопалов пыхтит, за печку протискивается. А здесь и так уже теснотища – Рюрик с Колей-азербайджанцем в подкидного играют и лупят друг дружку картами по носам, с оттяжкой лупят. У Коли и без того носище, как у парохода, а тут еще Рюрик уличил – мухлюет, азиат лукавый! И ну ему нос набок всей колодой карт сшибать. Коля шмыгает носищем после каждого удара и смиренно оправдывается:
– Ми, васточные люди, ни можим не мухлевать в любви и в азартных играх. Наша душа восточная фантастическая!.. Шехерезаду знаешь? Восточный народ придумал!.. Восточный народ!
– А вот игру в русского дурака худо знаешь.
– Асва-ываю!
Шестопалов отгреб карты с тумбочки, выудил стакашек из-под кровати, налил до краев мутной жидкости, выпил, в себя вслушивается.
– А-а, милая! – шепчет он, прикрывая глаза. – Идет! Идет! Воскресе душа и возрадовахуся!..
Было кольцо золотое на правой руке Шестопалова, с «брыльянтом» – как он называл белую бусинку, впаянную в кольцо, – охолостела рука Шестопалова. Плеснув по половинке стакана Рюрику и Коле-азербайджанцу, Шестопалов утырил грелку под пояс кальсон и стал закуривать. Рюрик выпил, задохнулся, головой очумело потряс. Коля выпил – скривился.
– Это вина?! Приезжай на мою родина, в Акстафа, я тебя такой вина налью! М-м-мых! – целует он щепоткой сложенные пальцы. – А этот вина клопов душить и штрафникам пить самий раз, чтобы умирать не боялись.
– Я и есть штрафник, может? – Мутнея взглядом, Шестопалов решает про себя: еще выпить или погодить? Внутренние его борения с самим собой легко можно угадать по лицу.
Рюрик последний раз врезал картами по носу Коли-азербайджанца, тот красно высморкался в плевательницу, пощупал осторожно нос и качнулся на Шестопалова, впавшего в угрюмость.
– Шту сыдыш? Шту ты сыдыш? Вина есть, он сыдыт! Сам ни хошь, гостю налывай, – тыкает он себя в грудь, – как пострадавшему!
Грелку они таки опорожнили. Шестопалов разохотился, вылез окном во двор и махнул на рынок задами госпиталя. А Рюрик с Колей-азербайджанцем продолжали сражение и изводили меня тем, что я вот пить бросил уже, скоро курить, поди-ко, брошу и вообще бог знает до чего могу докатиться по причине влюбленности.
В палату, как всегда, важно, как всегда, с улыбкой царицы вплыла сестра Паня. Я зашипел: «Полундра!» – ребята сразу карты спрятали, дым начали руками разгонять. Но Паня уж тут как тут, принюхивается, пошевеливая чистеньким носиком, и розовенькие ноздри ее вздрагивают, как у чуткой лесной зверюшки-соболюшки. Шестопалов от пышной, чистенькой Пани без ума. Не встречайся, говорит, в укромном месте! Не отвечаю, говорит, я за себя; могу еще раз, говорит, в штрафную угодить, а я уж, говорит, два раза в ней был…
– Пануша, сыграем бдурака! – предлагает Коля-азербайджанец сестре, переставшей улыбаться и подозрительно принюхивающейся.
– Я вот вам сыграю! Я вот вам сыграю!..
– Что такое? – Рюрик с Колей-азербайджанцем уставились друг на дружку с полным недоумением. «Ну, гады! Ну, артисты!» Я не удержался, прыснул и отвернул лицо к стене.
– Сивухой от вас прет, вот что такое!
– Ка-ааакой нух! Ц-цы-цы! – поражается Коля-азербайджанец. – Пануля, тебе с таким нухом шпионов нада лавить! С таким нухом!
– Шпионов! Я вот вас поймаю и ко главному потащу! – И неожиданно мне: – А тебе как не стыдно, Миша?! Такой хороший мальчик и вдруг связался с такими разложившимися типами!..
Она повернулась и уже без улыбки, в полном расстройстве покинула палату, а Рюрик упал на койку, задрал ноги так, что видно сделалось заплату на заду кальсон, и до слез, до рыданий хохотал, показывая на меня пальцем. И Коля-азербайджанец не отставал от него. Они даже пытались что-то сказать насчет меня и не могли сказать, уморенные смехом.
Я завез тому и другому затрещину и отправился к Капе в электрокабинет, затем к массажистке, затем…
Как только попал я в палату выздоравливающих, дела мои пошли на поправку. Рука стала оживать, и я принялся тренировать ее. Мало того, что я донимал массажистку и заставлял ее выделывать с рукой разные штуковины, я и сам все время тревожил немые пальцы, шевелил их, заламывал и уже мог, правда, еще с трудом, держать цигарку. И еще каждую минуту, каждый час, словом, все время ждал Лиду. Она дежурила через сутки, и эти сутки я раскладывал по частям. Мне казалось, что так легче ждать. Я говорил себе: «вот осталось уже полсуток», «вот десять часов», «вот четыре часа», «вот час».
Когда оставался один час, я выходил в раздевалку и околачивался там.
Парадная дверь была широкая, со стеклами, и я замечал Лиду еще во дворе. Она чаще всего являлась со старым портфелем, у которого оторвался один железный уголок. Лида училась в медицинском институте и в госпиталь на работу приходила прямо с занятий.
На Лиде было узенькое в талии пальтишко, а вокруг шеи лежала рыженькая лиса с обхлестанным хвостом. И еще на ней был беретик, освеженный акрихином. Ей очень шло желтое.
Ей все шло. Девчонки, работавшие в госпитале, да и все мы считали, что Лида шикарно одевается и имеет дополна всякой одежды. И как я удивился, когда узнал впоследствии, что у нее было всего лишь два платьишка да кофточка, та самая, со шнурочком.
Полюбовавшись Лидой издали, я задавал стрекача по коридору. Потом точно рассчитывал время, потребное на то, чтобы раздеться человеку, и не спеша, вразвалку, с видом не обремененного никакими заботами парня шел насвистывая. На повороте я «неожиданно» сталкивался с Лидой и удивленно приветствовал ее:
– О-о, Лида! Мое глубокое почтенье! Как ваше ничего поживает?
– Здравствуй, Миша! Ничего мое поживает ничего, – и улыбалась усталой и доброй улыбкой.
Один передний зуб у нее чуть сломлен наискось, и меня он особенно умилял. Но я не показывал виду, что меня умиляет зуб, и безразличным тоном говорил:
– Заходи в гости, когда захочется.
– Хорошо, зайду, если будет время.
Но времени у нее часто не оказывалось, и тогда я ждал ее еще сутки.
Лишь иногда после вечернего обхода и после окончания процедур у Лиды выдавался свободный час-другой, и она приходила за печку слушать сказки. Я никогда не умел рассказывать сказки. А тут приохотился и, видно, рассказывал подходяще, потому что Лида и солдаты слушали их с большим вниманием.
Вскоре все сказки, какие я знал, кончились, и я стал их придумывать. Наверное, это были чудные сказки, потому что я собирал в кучу и прочитанное из книг, и виденное в кино, и разные были и небылицы. Но за то, что эти сказки имели в общем-то схожее содержание, можно ручаться.
Подобных историй, оторванных, как принято сейчас выражаться, от действительности, я наслышался в детдоме от бывших беспризорников. Но я их переделывал на свой лад. Вместо душегуба-блатняги у меня преимущественно действовал благородный воин-храбрец, а вместо купеческой дочери – фронтовая сестра, называемая то принцессой, то царицей. Оба они были красавцы, и оба из сражений выходили целы и невредимы, а дальше шло, как во всякой доброй сказке: женились, справляли свадьбу. Я там был, мед пил и так далее.
Чудные это были сказки! И Лида, очевидно, догадывалась, что я выдумываю их, но она не прерывала меня и хорошо слушала. Она ведь знала, что я стараюсь для нее и что солдаты, которые слушают вместе с нею мои сказки и хвалят меня за них, вовсе тут ни при чем.
В госпитале возбуждение, суета и сумятица – идет подготовка к Новому году. Должны приехать наши шефы со швейной фабрики и студенческий ансамбль медицинского института – давать концерт. Студентов мобилизовали Агния Васильевна, читающая какой-то предмет на каком-то курсе института, и ее любимая студентка и помощница Лида. А швейников завербовал Шестопалов, давно проникший в сердца разлученных с мужьями модисток, шьющих, чинящих белье нашему и многим другим госпиталям.
Праздник разбит на два этапа: сперва студенты концерт дадут, а назавтра швейники прибудут и чего-то принесут, – намекал Шестопалов.
В коридоре стук, бряк, волнение. Больше всех суетится культурница Ира, и голос ее слышен везде и всюду:
– Молоток? Кто взял молоток? Вы же порвете панно! Панно, говорю, порвете! Не знаете, что это такое? Нет, товарищи, это невозможно! Я н-не выдержу, н-не выдержу! Я сама попаду в палату контуженых!..
Рояль в коридор выкатили. Все, кому не лень, бренчат на нем. Ирочка отгоняет от инструмента ранбольных и раскулаченная, потная летает по коридору, вроде бы не касаясь пола, всюду и везде дает указания и постоянно уверяет руководство и себя, что она таки не выдержит, таки угодит к психам.
Между прочим, тот самый псих, что рассказывал про богиню Коринфскую и про то, как целуются носами (умора, ей-богу!), смущенно дергая себя за бородку, предупредил Ирочку насчет палаты контуженых: вы, мол, знаете, как на них музыка дурно влияет.
– Знаю, знаю! – оборвала его Ирочка. – Сейчас, между прочим, у всех нервы! И у меня нервы! Распустились, понимаешь!..
Старичок сконфузился, теребнул еще раз себя за бородку и тихо удалился в девятую палату.
И вот наступил долгожданный день! Лежачих вынесли на носилках, повыкатывали на тележках, и пошла музыка.
Один парень из медицинского института жарил на барабане, другой изо всех сил дул в трубу, третий – в саксофон, а длинноволосый студент в латаных штанах юлил смычком по скрипке. Девчата увлеченно пели всякие песни про любовь и про войну.
Студенты не только играли и пели, они еще и сценки потешные разыгрывали. Одна сценка уж больно смешная получилась. Из санпропускника явился на костылях одетый в драный немецкий мундир и в дырявую каску «фриц» с нарисованными углем усами. Студент в латанной на рукавах вельветке, но при галстуке, который вел концерт и называл себя в нос «конфэрансьэ», глянув на «фрица», пожал плечами и спросил у всех нас:
– А это, простите, что за фигура? – И повернулся к «фрицу»: – Мы, любезный, кажется, вас сюда не звали?
Хохот прокатился по коридору и разом замер – все предвкушали, какая потеха дальше пойдет, если уж сейчас смех удержать невозможно.
– С-под Сталинграда пробираюсь! – жалостливо заныл «фриц». – Щоб об любимого фюрера эти костыли обломать!..
Ну, тут уж все грохнули так, что в лампах свет подпрыгнул, и заговорили:
– Во дает!
– А нога-то, нога-то?! Крива!
– Дойдешь ли до Берлина-то?
– Вы поглядите, как он поумнел после Сталинграда! – усмехнулся конферансье.
– Умнель! Умнель! – согласился «фриц» и чего-то еще хотел сказать, но все представление чуть было не испортил старшина Гусаков. Он последнее время возжается с Шестопаловым, и вот, видать, они опорожнили на двоих грелочку с микстурой, и оттого перепутал старшина искусство с жизнью и загремел, приподнявшись на тележке:
– Поумнел?! Об чем ты раньше думал, живоглот? Где твоя башка была? Объясни народу!..
– Говори, стерьва, не то мы тебе!.. – поддержал старшину Шестопалов, и другие ранбольные тоже грозно загоношились.
Едва угомонили публику. «Фрицу» даже каску пришлось снимать и доказывать, что он самый настоящий русский парень из медицинского института и никакой не враг, а шеф и что все это было лишь искусство, направленное против фашизма. Однако номер с «фрицем» дальше продолжать студенты не решились, хотя там еще были сатирические куплеты и танцы на костылях, завершающиеся пинком «фрицу» под зад. Во всех других местах этот номер имел потрясающий успех, а здесь не прошел, здесь ведь не простой госпиталь, а нервно-патологический, о чем забыли медики и руководство забыло.
И, надо сказать, напрасно забыло оно об этом!
В коридоре был полумрак, потому что горело возле артистов всего несколько привезенных ими же свечей да несколько лампёшек на стенах. В дальнем конце коридора, занавешенная красным одеялом, виднелась дверь девятой палаты. За нею шла жизнь, а какая – никто пока этого не знал.
Концерт после небольшой заминки продолжился и вошел в свое русло. Ребята уже исполнили один номер, другой. Уже спела белокурая девушка неугасимый в то время «Огонек», а Лида все не появлялась. «Неужели не придет?» – расстроенно думал я.
Никакой договоренности насчет концерта у нас не было, но я все же захватил для нее место и упорно оборонял его от наседающей солдатни. На моем же ряду сидел тот офицер с усиками и тоже нет-нет да и озирался по сторонам. Я не озирался, но все равно почувствовал, когда появилась Лида. Офицер сразу вскочил и предложил ей свое место. А я только метнул взгляд в их сторону и отвернулся.
– Сидите, сидите, – тихо сказала Лида офицеру и уважительно, как бы оправдываясь, добавила: – Чего же вам стоять, когда есть свободное место.
Она, очевидно, по моему взгляду или еще по чему догадалась, что, если не сядет рядом со мной, я уйду и чего-нибудь натворю: окно разобью, лампу, а может, и зареву. И она села рядом со мной и сразу уставилась на оркестр с полным вниманием.
Я тоже напряженно слушал оркестр и не отрываясь смотрел на него.
Народ захлопал, зашевелился, и я тоже с запозданием начал хлопать. Кто-то втиснулся еще на наш ряд, и меня прижали к Лиде. Я испуганно отодвигался, теснил и наваливался на моего бывшего соседа в операционной палате, а теперь вот и по скамейке соседа. Везет мне!
– Што я тоби, забор? А? Дэрэвьяный, га? – не выдержал он.
– Оловянный! – рыкнул я.
«Дэрэвьяный» удивленно уставился на меня, моргнул раз-другой и не стал больше ничего говорить.
В это время конферансье, рассказывавший ехидные штуки про Гитлера и его клику, объявил в нос, как настоящий столичный конферансье:
– Л-любимая песня фронтовиков – «Дочурка»!
К роялю подошла улыбающаяся девушка, поклонилась нам и запела:
Злится вьюга всю ночь, не смолкая,
Замело все дороги-пути.
Ты в кроватке лежишь, дорогая,
Нежно мишку прижавши к груди…
Пела девушка о маленькой дочурке, которую в полуночный час, в час короткого роздыха между боями вспоминал в окопе отец. И то, что от имени отца-фронтовика пела об этом девушка, женщина, почему-то особенно тревожило и скребло сердце.
Одеяло на двери девятой палаты шевельнулось, и из-под него возник Иван, тот самый, что просил меня прекратить «м-музыку». Иван прислонился спиной к дверному косяку и стал слушать. Я с тревогой следил за ним и почувствовал, как обеспокоенно шевельнулась и напряглась оцепенело Лида.
Рот Ивана начал подергиваться и кривиться. Казалось, какая-то жилка на его лице сделалась короче и оттягивала губы вбок. Иван с таким усилием выпрямлял губы, что пальцы его сжимались в беспокойные костлявые кулаки. Блик от свечи падал на лицо Ивана, и я увидел, как постепенно разгораются и дичают его тоскливые глаза.
Это же заметили и санитарки, которым велено было бдить и в случае чего принимать решительные меры. Они белыми тенями возникли подле контуженого и принялись осторожно и молча оттирать его от косяка в палату. Иван тоже молча и настойчиво отбивался от санитарок. Он смотрел в одну точку – на свечу, рот его подергивался, будто он судорожно сглатывал музыку.
И вдруг Иван издал клокочущий, гортанный вопль:
– Н-не ца-ца-пай-те! – И тут же высоко, как резинового, подбросила его страшенная сила, и он упал, сраженный припадком, ножницами раскинув ноги.
Музыка оборвалась. И теперь особенно явственно слышалось, как часто и тупо стучит затылок контуженого о деревянные половицы. На крики Ивана выскочили из палаты еще несколько контуженых, и началось…
Свечи погасли. Коридор провалился в темноту. Раненые бросились бежать. Крик, стон, вой…
– А-а-а-а-а!
– Бомбят, что ли?!
– Товарищи, товарищи!
– Уби-и-или-и-и-и! Ой, убили-и-и-и!
– Больные, спокойно! Голубчики, спокойно! – взывала во тьме Агния Васильевна. Но ее никто не слышал и не слушал.
Няни старались поскорее растолкать по палатам тележки, унести носилки.
– Кончай панику, в господа бога! – перекрывая весь грохот, заорал старшина Гусаков и тут же опрокинулся с тележки, громко рухнув на пол, хрустнули на нем гипсы, голос оборвался.
Видимо, опыт разведчика подсказал мне, как надо действовать в этой обстановке. Я схватил Лиду, прижал к стене, загородил собой и кричал ей:
– Стой! Изувечат! Стой, говорю!
Она порывалась бежать.
– Да стой же ты!..
Кто-то сильно ударил меня, а потом рванул за раненую руку так, что в глазах закружился огонь. Я охнул. Оседать начал.
– Миша, что с тобой?! – подхватила меня Лида и в ужасе истерически крикнула: – Свет! Зажгите свет! Ой, да что же это такое?
Появился свет. Санитарки и солдаты из выздоравливающих навалились на Ивана, связали его полотенцем. Контуженый все еще вздрагивал на руках санитарок и со всхлипами брызгал слюной и пеной. Гладя по мосластым спинам и по стриженым головам других контуженых, наговаривая им что-то умиротворяющее, баюкающее, санитарки повели их в девятую палату. Туда же пробежала дежурная сестра со шприцем наготове и со стаканом воды. Двоих солдат и старшину Гусакова, валявшихся на полу, тут же унесли на перевязку. Несколько человек, люто ругаясь и охая, пошли в перевязочную сами.
А я, когда близко мелькнула лампа, увидел кровь на щеке Лиды и рванулся к ней:
– Кровь?!
– Какая кровь? – изумилась Лида и вдруг схватила меня за руку. – Это твоя! Это твоя… Я слышала, как потекло по щеке. – И сильно потащила меня. – Скорей на перевязку, скорей…
Мы очутились в перевязочной. Там толпился бледный народ. Кто похохатывал, кто требовал скорее остановить кровь, некоторые все еще рыдали, ругались, а иные лишь слабо стонали. Русакова оживили нашатырным спиртом.
– Все это сикуха-культурница! Предупреждали же ее контуженые об музыке, предупреждали! – ругался старшина, и голос его успокаивающе действовал на раненых, на меня в особенности.
Я потихоньку выбрался из перевязочной и пошел искать Рюрика. Он оказался цел и невредим, помогал сестрам. Помогали и студенты-медики, Коля-азербайджанец, парень, который изображал фрица, даже усики не успел стереть. Я тоже стал помогать. Но тут послышалось: «Миша-а! Мишка! Вы не видели Мишу?» Я еще и подумать не успел, что это обо мне, – мало ли Мишек на свете, как налетела на меня петухом Лида:
– Герой какой нашелся! Без перевязки ушел…
– Не шуми ты, Лидка, ничего мне не сделается.
– Да, не сделается, – сказала она, и губа у нее запрыгала. – Вон кровь-то лье-от! Иди, говорю, на перевязку, несчастный, а то я тебе не знаю что сделаю!
И я пошел на перевязку.
Ирочку с работы выгнали. Раненых привели в порядок. Все прибрали, наладили. Вот только шефы наши пострадали – остались без инструментов. В суматохе погнули трубу, на барабан кто-то наступил или упал и покорежил его. Студенты, по слухам, прирабатывали на хлеб музыкой этой. Остались без приработка – жаль. Неловко получилось. Нехорошо. Я всегда презрительно относился к этой Ирочке. Оказывается, не зря.
Но, как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. После этой «битвы» отношения между мной и Лидой сделались такими, что мы вовсе перестали избегать друг друга и таиться.
Если по какой-либо причине я не выходил ее встречать, она сама появлялась в нашей палате хоть на минутку. Солдаты к этому уже привыкли и даже насмехаться надо мной перестали. Мало того, нас всячески оберегали, и до меня дошел слух, что всем надоевший грубиян и выпивоха старшина Гусаков отчитал офицера с усиками за то, что он сказал какую-то поганость о нас с Лидой, и в заключение даже будто бы кулачище под усики младшему лейтенанту поднес. Ну, это уж придумали, пожалуй. У нас тут присочинить есть такие мастера, что закачаешься.
Конечно, если бы услышал какую гадость я сам, то просто дал бы плюху младшему лейтенанту, и все. А за это меня выдворили бы из госпиталя, а может быть, в штрафную роту отослали бы. Бить офицера солдату не полагается, даже в госпитале.
О проекте
О подписке