Читать книгу «О любви» онлайн полностью📖 — Виктора Астафьева — MyBook.
image

И вот уж все, сердиться дальше невозможно, припасенные слова тут же куда-то делись. Слабая баба Фаина. Трогает руками платок, гладит его и целует за обновку расплывшееся до ушей лицо мужа и говорит ему совсем другие слова: «Ну, что мне с тобой делать? Вся кровь моя почернела. Буду я рожать детей припадочных из-за тебя, лешего…»

А он хохочет, и ничему не верит из ее слов, и никакого значения им не придает, только норовит поздороваться, рукою трогает чего не надо. Она хлопает его по руке: «Не балуй!»

А то раз на работе, пробегая по цеху, мимоходом сказал: «Фай! А ты пельмени из рябков ела?» Подозревая розыгрыш или еще какую затею, она неуверенно спросила: «А что?» – «Да ничего, так», – сказал Василий и зевнул при этом. Но она-то знала, чем все это кончится.

В воскресенье Василий до снегу умчался в лес. Пришел поздно вечером, весь в паутине, и закричал: «Фая! Зарублено! Завтра пельмени из рябка делаем!»

Провались в тартарары этот сохатый вместе с Суслопаровым, это ружье и эта тайга. Вот только весь в паутине, и закричит: «Фай! Зарублено! Завтра пельмени из рябков делаем!»

И назавтра покажет, как нужно обрезать мясо с костей рябчиков, с каких именно костей, как разводить мясо молоком, до какой густоты, какие нужно делать маленькие-маленькие пельмешки и в каком пахучем-пахучем бульоне их варить. Покажет, как всегда, раз только, а потом уж пеняй на себя. Он всему учился с маху, все одолевал за раз и сердился, если то же самое люди делали за два раза.

Фаина забеременела и сделалась вовсе похожей на горошинку. Она все чего-то шила и строчила, да скоблила столы, да подбеливала и без того чистенькую печку. Василий затеял дом над Лысманихой, за поселком, у березового колка, где много травы и ветру, речка рядом, чтобы сын, по его замыслу, сразу же хлебнул всего этого и сделался бы охотником. Василий даже имя придумал сыну, легкое имя, перекатывающееся во рту, как камешек-голышок, – Аркашка.

Но родилась Маришка.

Дом к этой поре был наполовину готов, и они сбили в нем печку, переселились весною в кухню, а горницу Василий думал за лето отделать.

В ту весну Василию в тайгу некогда было бегать. Он томился по охоте. Иной раз уж поздно вечером, когда плотничать становилось нельзя, Василий забрасывал за плечо ружье, брал на руки дочку, кликал с собой Фаину, и они шли на берег Лысманихи. Усадив жену на обсохший бугорок, Василий чуть отбегал в сторону, к срезу березовой рощицы, и оттуда голосом давал знать о себе: «Я здесь, Фаюшка, недалече!..»

А ей все равно немножко боязно сначала. Но обсидевшись, пообвыкнув к весенним шорохам и шумам, она переставала с недоверием озираться, опускала руки, притиснувшие дочку. Ее охватывало покоем и умиротворенностью. Маришка спала, не выпуская груди, и через какое-то время начинала быстро-быстро причмокивать. Томительная дневная усталость мягко пеленала Фаину, и она чувствовала, как эта трудовая усталость, этот покой, что пришел из мира в душу ее, вместе с молоком сочатся в дочку, насыщая ее и передавая ей материнскую доброту, трудолюбивость – все, что в ней есть, все ее соки, всю ее душу, всю любовь к этому привычному, но каждую весну обновляющемуся миру, который она и с закрытыми глазами, и даже во тьме ночной может представить себе отчетливо и ясно.

И вот уже видит она верткую, порывистую веснами, а летом, в межень, говорливую, светленькую и утихомиренную, как божья старушка, Лысманиху со студеной водой, которая в чаю крепка, а в бане мягка. Волос от такой воды куделистый делается, и перхоть исчезает, и шелудивость с кожи мигом сходит. А с виду – речка и речка, кто не знает – мимо пройдет; кто ведает – плюнуть в нее не решится.

Вокруг поселка по косогорам и осыпям, в особенности по валу маленькой плотинки, желтая россыпь цветов мать-и-мачехи. Кажется Фаине, что все искры, вылетевшие за зиму из труб поселка, раздуло вешним ветром по земле. Возле ног Фаины по бережку речки клонятся долу, закрываются к вечеру белыми ушками лепестков тонконогие ветреницы, а промеж них синеют, ерошатся хохлатки с кружевными листьями. Хохлатки всегда упруги и холодны, потому что в трубочках синерозовеньких цветков даже днем не высыхает роса. Когда Фаина была маленькая, высасывала росу из хохлаток и медуниц, говорили ей: «Красивая будешь!» И не зря, видно, росой пользовалась – Василий уверяет: «Самая красивая!»

Травою густо и холодно пахнет, а березняком резко, горьковато. Березник весь в сережках и забусел в вершинах, а на стволах трепыхаются, хлопаются белые пленки. Береза старую кожицу меняет на новую. Новая кожица срыжа, и под кожицей этой ходит, бродит сок и будит в ветках листья. И как листья прочикнутся на ветках, сок в дереве остановится. Зелено все станет кругом, тепло будет, дочка начнет ползать по траве… Благодать!

А пока самая сейчас работа у земли, самые хлопоты, самое круженье, самые радостные песни. Под песни и одолеет она все: снег лежалый смоет, лед унесет, мусор травою укроет, грязь высушит. «Большая земля-то, родливая, добрая. Без земли что мы были бы?»

Так сидит над Лысманихой Фаина, укачивая дочку и себя неторопливыми тихими думами. Землю ослаивает легкий туман, низкий, студеный. В пелене его шумит затяжелевшая Лысманиха и, обгоняя медленный туман, мчится во всю мочь до самой Камы. Толкнувшись в большой и мягкий бок большой реки, засыпает тревожный поток.

Туман быстро истаивает, будто выдохнула его земля и снова замерла, чтобы не мешать матери и дочери, вдруг сладко, по-взрослому зевнувшей и открывшей глазишки, видеть и слышать, и жить в самих себе, но в то же время в этом близком и до зябкости ощутимом мире.

Но вот вдали, там, где за березняком запекается и тоже успокаивается красное небо, раздается отрывистое «цвырк», похожее на вскрик вспугнутой трясогузки, и вслед за этим ровно бы поскрипывание грубой кожи. Еще вскрик и еще скрежет кожи. В нем чудится какая-то непонятная, чужая, но зовущая музыка. Но только ухо начинает привыкать к кожаному скрипу, как его снова четко, словно нитку ножницами, отрезает тревожный вскрик.

Фаина видит, как поднимается с пенька и напряженно выпрямляется со вскинутым ружьем Василий. Она тоже напрягается, и дочка начинает беспокойно возиться у груди, потому что все в Фаине цепенеет и даже молоко останавливается. Она, притиснув дочку к себе, не дает ей шевельнуться, пискнуть. Ждет.

Из зари, покрывшейся темно-синей окалиной, из тлеющих вершин березника, как из далеких молчаливых веков, с зовущим криком и хорканьем возникает темная тень птицы, и замерший лес вдруг наполняется трепетным ожиданием. Кажется, облетает его постовой, чтобы проверить, как в нем и что в нем, в этом еще мокром, неприбранном голом лесу. Длинноклювая, неуклюжая с виду птица с неуклюжим названием, которое перевирают во всех русских деревнях, роняет на землю зовущие звуки, как будто отсчитывает последние секунды своей жизни. Фаине хочется закричать Василию, остановить птицу, но она не в силах оторвать от птицы взгляда, как птица не в силах остановить своего, наполненного любовным ожиданием, полета.

«Как все-таки жестоко убивать за любовь!» – думает Фаина, но она уже научилась понимать, что все в жизни жестоко-разумно. Чтобы жить, человек должен косить и рвать красивые цветы, рубить зеленые, ни в чем не повинные деревья, убивать больших, до обидного незлых животных, ловить и стрелять птиц. Кабы человек мог жить только святым духом, он бы с радостью и удовольствием населил землю одними цветами, нюхал бы их и сам, наверное, был бы кратковечен, хил и беззащитен, как цветок, закрывающийся белыми ушками к ночи и не знающий той древней радости, того азарта и внутренней силы, бросающей человека на тяжкие охотничьи дороги, в смертельные опасности, от горести неудач к радости добычи; той добычи, которой обязан своей вечностью человек.

Фаина ждет, наконец, видит внезапно сыпанувшуюся из ружья полосу искр и слышит припоздалый грохот выстрела. Птица, споткнувшись и оттопырив крыло, легко и послушно валится с неба в березы. И все. Успокаивается на мгновение вздрогнувшая земля, только грустно-грустно становится.

Они сидят трое – отец, мать и дочка над речкой Лысманихой. На траве лежит птица – вальдшнеп с чуть прищемленным круглым глазом, вся в нарядном пере, будто составляли ее из прошлогодних листьев, а кое-где по лепестку мать-и-мачехи вклеили и не забыли светящихся гнилушек подсыпать – на спинку и крылья. После все это позолотили весенним солнечным лучом.

Оборвалась песня птицы, оборвался еще один полет, еще одна живая любовь. Но над березовым колком, по грани темного леса уже совсем в темноте и все же отделяющиеся от темноты черными размашистыми тенями летают и летают с хорканьем и цвырканьем другие птицы, томимые любовью и жаждой вечного восполнения той жизни, которая ежегодно и ежеминутно уходит с земли. Дочка Маришка выпрастывает руку из одеялка, трогает неподвижный глаз птицы пальчиком и пугливо отдергивает. Что-то уже и она чует!

В поселке гаснут окна. В небе зажигаются звезды. На земле вылудилась и замерла молодая с проплешинами травка, от Лысманихи наплывают холодные волны пара, катятся по опушке леса, густеют там и уже плотным дымом ползут по березнику. Кажется, что березняк выше черных колен захлестнуло белопенным разливом. Это только кажется. Лысманиха – речка горная, в разлив, весной или после больших дождей шумит буйно, мчится быстро, но из берегов выйти не может, не тот простор. На островках стихают гулеваны-кулики. Лишь за речкою, на большой лиственнице какая-то ночная птица мрачно и мерно роняет: «бб-би-иннь, бб-би-иннь», – и что-то заупокойное, мрачное есть в ее однотонной и тяжелой, как било, песне.

Вальдшнепы перестали тянуть. Все погружается в чуткий весенний сон, и они трое: отец, мать и дочь – идут в свой недостроенный дом по холодной траве. Идут молча, медленно, хотя и озябли, хотя и в тепло, в постель хочется. Обувь темнеет от мокра. Слышно, как под ногами со скрипом ломаются непокорные всходы чемерицы, похожие на свернутый флажок железнодорожника. Фаина за жестяной клюв держит обмякшую и вяло раскачивающуюся птицу, а Василий несет ребенка. В поселке почти нет огней и шума, лишь светятся фонари вокруг лесопильного цеха, да в окне конторки снуло горит лампешка – должно быть, нарядчик засиделся.

Дом, еще пахнущий смолистой тайгой, преющими щепками, удушливой олифой, отчужденно стоит чуть в стороне от поселковых посадов и закоулков. Фаина скорее спешит повернуть выключатель, осветить дом и радуется тому, что следом за ней входят еще две живые души, и думает с тревогой – окажись она одна, ни за что бы не решилась зайти сейчас в темный, отшибленный от поселка дом, а жить в нем и подавно.

Но ей пришлось входить одной в этот дом много раз и жить в нем одиноко много лет.

Полтора месяца спустя после того весеннего вечера началась война. Василий наскоро забрал чурбаками два только что прорубленных окна, вставил и заклинил уже готовые косяки и раму в третье и отправился на пристань с котомкой за плечом.

На пристани играли гармошки, голосили бабы, пели, плакали и целовались. Было шумно, суетно, тревожно. Фаина растерялась от всего этого, спрашивала мужа о портянках, глупая, об обуви; все время натыкалась взглядом на плечо, где не было ружья. Василий уходил в армию весело, как на охоту. Недоумевал, чего это все орут! Ну, война, подумаешь, какое дело! Поедут вот, расчехвостят немцев так, чтобы не совали свое свиное рыло в наш советский огород, – и домой.

Свекровка косилась на Фаину, поджимала губы. Не выдержала и постучала согнутым перстом по костистому лбу Василия, дескать, голова ты садовая. Но Василий так и не проникся серьезностью момента. Он дурачился, нажимал жестким, залысевшим от табака пальцем нос жены, говорил шутливо: «Мотри, горошина, не загуляй тут у меня!» Она колотила его по рукам, говорила: «У-у, бессовестный! У-у, дурной!» – и было им в этой всеобщей тревоге хорошо, а Фаине чуть даже стыдновато от такого прощания.

Только когда загудел пароход и начал отваливать, вдруг остро кольнуло Фаину в сердце, она всполошенно рванулась за пароходом, к Василию. А между ними уже вода…

В недостроенной избе зимою сделалось холодно, заболела воспалением легких дочка, не стало хватать хлеба, перевелись дрова, из лесопилки перекинули Фаину работать на плотбище, расположенное на льду в хиусном ущелье Лысманихи. Но самое страшное было не это. От Василия через три месяца перестали приходить письма. Вот это было страшно. Потом пришла казенная бумага. Фаина кинула в огонь эту бумагу.

Ее Василий не мог пропасть без вести!

Уходя на работу, она прятала ключ за наличник и оставляла еду на кухонном столе, под рушником. Ночью, даже во сне, сторожко ждал ее слух шагов, твердых, громких, какие могут быть только у хозяина.

Уже кончилась война. Выросла и уехала в город дочь. Фаина отпустила ее от себя без особой боли, потому что всегда любила дочь отдельно от мужа. С нею не сделалось того, что делалось с женщинами, которые любили мужей до первого ребенка. Нет, она по-житейски проницательно просматривала будущее и понимала, что дочка – гость в дому, а хозяин вечен. Хозяин остается при жене до самой смерти. Фаина хотела, чтобы они расстались с жизнью и друг с другом так же, как ее отец-хлебопашец. Когда его свалило и он понял – насовсем, – остановил мать, заголосившую было над ним, и сказал: «Все правильно. Люди смертны, и кто-то должен первый. Лучше я. Ты – женщина, ты обиходишь меня, оплачешь и снарядишь…»

«Обиходишь и снарядишь»… Кто лишил их этого права? Кто не дал им прожить вместе жизнь?