«Окно! Нас застрелят в окно!»
Печка оживала, начинала махать желтеньким платком из дырявой дверцы, обрастать горящими травинками по бокам и трубе.
– Надо печку залить! – прошептал Мишка и стал подкрадываться к тайнику, стоящему на краю печки, распространяющему горьковатый прелый запах типичных корней, смородинника и зверобоя. На пути к печке Мишку перехватил отец, засунув его себе за спину, в темень, и, как бы ненароком задев о сухую лиственничную стену топором, грубо и в то же время просительно бросил:
– Уходи давай. Уходи!..
– Пустите, добрые люди. Пропадаю, – отчетливо и совсем близко произнес беглый с тем спокойствием, с той горечью в голосе, такая дается лишь людям, на самом деле пребывающим на краю гибели, либо великим артистам. Может, беглый и есть артист? Черт его знает – их там в Норильске, называют, всякой твари по паре.
– Не открывай! – прошелестело разом из трех ребячьих одеревенелых ртов.
Но кто же слушает ребят, тем более в таком крайнем положении!
– У нас уже побывали гости, обчистили, обсняли. Нечего брать… – подал голос мой папа, и в голосе послышалось мне колебание и неуверенность.
– Ходите тут! – поддержал его еще более неуверенным голосом Высотин. – Сколько вас там?
– Один я. Один! – Голос беглого слышался где-то внизу, и не сразу, но мы сообразили, что он от дверной скобы сполз на доски крыльца и лежит под дверью. – Не граб… Не граблю я… не мародерничаю… – голос рвался. – Миром и Богом спасаюсь…
– М-мм-иром, – слабо буркнул Высотин, – знаем мы теперь, каким миром-то!.. – Высотину казалось, должно быть, что говорит он тихо, себе под нос. Но тот, за дверью, был чуток, расслышал все и что-то хотел возразить, да вдруг разразился долгим, затяжным кашлем, и колени, сапоги ли, может, и голова бились, стучали об дверь. Кашель перешел в хрип, сиплое удушение. Стараясь наладить дыхание, сделать уверенным голос, беглый посулился за дверью:
– Я не х-хэ… их-хэ… ух-д… кх-харр… – Он отхаркнулся и все еще хрипло, но уже отчетливей сказал, преодолевая одышку: – Не уйду, я на чердак, подожгу. Нет другого выхода…
На чердак! А на чердаке-то мешок с хлебом, кедровый орех насыпью и в бочках. Крыша сухая, слеги сухие, береста ворохами запасена, корья полно. Окошко в избушке узкое. Дверь подопрет злодей, не выскочить. Мы, парнишки, может, и… А мужики…
Беглый не торопил нас, давал время обдумать его угрозу, взвесить все. Высотин мотнул головой, отец подвинулся к двери, взялся за крючок. Высотин, распластавшись по стене за косяком, поднял топор.
Вот тогда я до глубины души осознал часто встречающиеся в книгах слова: «Секунды показались вечностью…» Пока отец вынимал крючок из петли, во мне до того все напрягалось, что где-то в ушах или выше ушей тонко зазвенело, звон становился все гуще, все пронзительней, будто погружался я без сопротивления и воли в водяную беспробудную глубь.
Вынув крючок из петли, отец, как драгоценность, без стука и звяка опустил его на косяк, вдруг изо всей силы пнул дверь и отпрянул в сторону, тоже приподняв блеснувший в темноте топор.
С улицы дохнуло дождливой холодной мутью, устойчивым духом мокрой кедровой хвои и запревающего палого листа.
В проеме двери никто не появлялся. Было пусто, безгласно, недвижно во дворе, и только, воедино соединенная, шепталась беспокойная тайга под ветром, полосами хлестало в стены, дождь лился с желобков тесовой крыши в выбитые и уже полные от капель канавки вдоль завалины избушки. Но звуки струй, слитный шум леса, шорох затяжного дождя, смывающего с деревьев листья, стук капели, падающей с крыши, нам привычны, как привычна бывает тишина в своей обжитой избе, они не мешали нам слышать и узнавать всякое другое движение, даже малейший треск и шорох в ночи.
– Не дурите, мужики, – раздалось под дверью, – уберите топоры…
Я крепче сжал деревянную круглую ручку ножа, хотя не знал еще, как это я могу им пластануть человека, если он нападет на меня, почувствовал, что остальные обитатели избушки сжали оружие свое, хотя, как и я, тоже не ведали – посмеют ли рубануть или ткнуть человека, надеялись, что это получится как-то само собой.
На пороге избушки возникло что-то лохматое, темное, перевалилось через преграду, поползло к печи, упало со стоном, с подвыванием возле нее и лишь какое-то время спустя выдало звук.
– За… за… закройте!
Беглый просил закрыть дверь, значит, и в самом деле был один. Закрыли двери, зажгли лампу, подбросили дров в печь.
Возле печки хохлился серой, полуощипанной вороной человек, почти обнявший железную коробку, почти упавший грудью на плоский ее верх. На лиходея он не походил совсем. Под беглецом скопилась и потекла к порогу избушки лужа. От ремков беглеца, от серой матерчатой шапки, даже от волосьев, затянувших лицо, валил пар. Реже, реже, но все еще звучно выстукивали зубы. Не сразу, не вдруг приходил в себя гость; и первое, что увидел и услышал, – чайник, сипящий на печке. Он прижал к чайнику ладони, но кипятку попросить не смел. Не знаю от чего – от жеста ли этого просительного и жалкого, от рванья ли нищенского, от жалости ли моей природной – пропали во мне страх и злость. Я сунул ножик под постель, взял кружку со стола и, сторонясь беглеца, стал цедить чай из рожка обгорелого чайника.
И пока лилась горячая струя в кружку, беглец не сводил с посудины глаз, а я с него, но разглядеть особенно ничего не мог, лишь большой мокрый нос, как бы отделившийся голым утесом от загустелого чернолесья, крупные, в кистях худые руки да мертвецки усталые, то и дело смежающиеся, воспаленные, иссеченные ветрами зеницы, не глаза, а именно зеницы, как на старой иконе, глубоко завалившиеся в копотную темь.
Я думал, он выхватит у меня кружку, расплескает чай. Но беглец обхватил посудину, будто цыпушку, ладонями и, что-то угадав во мне или поощренный моим поступком, поскреб друг об дружку губами, сплошь покрытыми трещинами и болячками.
– Хлебца!
Я взял со стола краюшку хлеба, заглянул в прикрытый берестой противень – в нем еще оставались хрящи от стерляжьей головы, крылья, рыбье крошево, да и жижа не была вымакана кусками – из-за дождя и ветра на сети мы не выплывали уже два дня, и аппетит наш поубавился.
«Везет дяденьке!» – отметил я про себя и отнес еду к порогу, сунул под нос беглому как бы недовольно и в то же время думая: так ведь у порога-то нищим подают. Мне отчего-то сделалось неловко, но беглому было не до чувствий и не до условностей.
– Храни тебя Бог, дитя, – молвил он и, рванув зубами кус хлеба, шатнулся, застонал. Коркой поранило ему губы, окровенило десны, догадался я и подал гостю деревянную ложку. Он бережно заприхлебывал жижицу из противня, покрошил туда хлебца, запохрустывал стерляжьими хрящиками.
Ни взглядом, ни словом не осуждали меня мои соартельщики. Они сидели по нарам молча и праздно.
Пришелец быстро справился с едой, сделался совсем недвижим; сидел все так же на кукорках, горбясь у печи, он казался безногим.
– Спасибо, добрые люди! – наконец послышалось от печки.
Мы вздрогнули и пошевелились. Нам казалось, что беглец уснул.
– Не бойтесь меня. Я мирный человек, хотя и был военным.
– И ты нас не бойся. Ложись где-нибудь и спи. Ребятишки в печку подбрасывать будут. Потом ступай с Богом, – отозвался за всех Высотин. – А что сторожились, дак не без причины. Обобрали нас тут недавно, двое…
– Двое?! – Беглец неожиданно резко повернулся от печи и сморщился, должно быть, свет лампы резанул его воспаленные глаза. – Один с оспяным лицом, молодой, вооруженный? Другой бородат, вроде меня, замызган? Злой? Хваткий?
– Оне.
– Живы, значит. Идут. Двигаются… – Беглец помолчал, покачался на кукорках, затем, по-стариковски опираясь о колени руками, поднялся. – Ой, хорошо, мужики, что не затеяли вы противоборства! Лихие это головорезы. Страшные люди. Они б их, – кивнул он на нас, парнишек, сидящих рядком на нарах, – они б и детей не пощадили…
Беглец уже осмысленно, с чувством даже какого-то отдаленного достоинства попросил закурить, затем, если можно, попросил затопить баню.
– Я ведь понимаю, все понимаю, – пояснил он. – Улягусь тут. Вы из-за меня бодрствовать станете… А я в баньке… Вы меня подопрете – и вам спокойней, и мне безопасней… Снеси дров, милый мальчик, – обратился он ко мне. Пошевелился, поворочался на месте, будто отаптывал себе место, повременил, подумал и глухо, пространственно уронил:
– Пока баня греется, я расскажу вам о себе и о тех двух… Как уже имел честь сообщить вам, в прошлом я военный. Звание мое полковник, – спустя время начал рассказ беглец, неторопливо и раздумчиво, в расчете на длинный разговор, – хотя смолоду пророчили мне сан священнослужителя, но так повернулась судьба, вместо семинарии военное училище… Похлопочите, похлопочите, ребятки, – сказал он мне и Петьке, – я подожду, не буду рассказывать. Вам на будущее следует знать то, что я поведаю…
Пока мы с Петькой таскали дрова в баню и затопляли каменку, беглец успел вздремнуть и совсем уже ободрился, лишь кашлял затяжно, надрывно, но, судя по всему, здоровый был человек, тренированный и стойкий.
– Не случись революции, быть бы мне попом, приход бы получил, скорее всего сельский, как мой покойный батюшка. Однако же не одна моя жизнь и судьба приняли тогда немыслимо крутой поворот, не я один взорлил, из кандидата в тихого, прилежного семинариста обратился вдруг рубакой-кавалеристом. Самим Семеном Михайловичем замечен был, орденом награжден и определен в военное училище. Затем направлен на Дальний Восток, однажды был ранен в схватке с перебежчиками. Ранение с виду неопасное, однако сухожилие на ноге перебито. В госпитале я получил второй орден Красного Знамени, но вышел оттуда хромым, ни к какой полезной деятельности непригодным, потому как всю молодость провел в седле и обучен был только военному делу.
Какое-то время я болтался без дела, подумывал уж махнуть на одну из новостроек, обучиться там какой-либо профессии и начинать жизнь заново. Но в это время затеялось укомплектование военных округов, и я был направлен в Киевский военный округ, получил там должность в одном из отделов, ведающих военной тактикой кавалерийских подразделений.
Увы, тактика эта, как скоро обнаружилось, со времен Гражданской не менялась, ни у кого не являлось пока желания менять ее. Холили коней, рубили лозу, лихо скакали с саблями наголо и пели песни: «Никто пути пройденного у нас не отберет, конница Буденного – дивизия вперед!»
В странах Антанты тем временем строились авиационные и танковые заводы, в Германии фашисты взяли власть в свои руки. Тревожно кругом, у нас же в частях все еще идет праздник, песенки да победные речи…
Словом, после инспектирования кавалерийских и взаимодействующих с ними частей я выступил на военном совете с критикой. Меня попросили изложить свое особое мнение письменно, что я и сделал незамедлительно. Тем временем начались летние маневры. В качестве военного советника я был представителем в одном конном корпусе, которому надлежало проделать глубокий рейд в тылы «врага».
Комкор, бывший царский офицер, был человеком с военной выучкой, подкован на все четыре, как говорится, и тактически, и практически, в Гражданскую войну доказал честность свою и храбрость. Но среди помощников его, особенно среди командиров эскадронов, все еще было много народу, умеющего лихо рубить шашкой и кричать «ура», но не привыкшего шевелить мозгами.
Неразберихи, разброда было уже много, и в начале рейда, карты, да и те допотопные, перекалькированные еще с карт империалистической войны, были лишь у командиров соединений и полков, эскадронным карт не досталось. Они особо и не горевали, заверяя, что и по нюху все «зробят як трэба». Но «нюх» у многих уже притупился, да и заданная скорость маневра была уже не дедовская. В первые же сутки мы потеряли уже несколько эскадронов, но времена мирные, война «игрушечная» – не пропадут, решили мы, забыв, однако, что люди всюду навострены насчет шпионов, врагов внутренних и внешних, насчет внезапного нападения. Наши «бродячие» эскадроны, а количество их возрастало с каждым днем, вместо выхода в «тыл врага» угодили на минные поля – маневры были приближены к боевым, мины ставились с запалами. Многие старые рубаки мин и в глаза не видели. Началась паника, потерянные лошади, несколько человек погибло, раненые были, но главное – мы сорвали «операцию». Взаимодействия никакого с танковыми соединениями не наладили, внезапным появлением кавалеристы перепугали танкистов, и те уж кое-где боевыми снарядами палить по ним принялись…
Командир корпуса, начальник штаба корпуса, начальник политотдела, как и представитель Военного совета округа, были разжалованы и отданы под суд. Троих приговорили к пяти годам, меня за мое письменное «особое» мнение, сеющее безверие в рядах Красной армии, удостоили десяти. Во всем округе, во всей армии вдруг пошла «чистка» и не остановилась, слышно, по сию пору. Много военного люду, затем и гражданского пошло и поехало по этапам – насыпью в вагонах, навалом в баржах.
В Сибирь зимой в вагонах везли, раз в сутки воды давали, об еде и говорить не приходилось. По очереди ржавые вагонные болты лизали – в куржаке они были, обмерзлые, кожа с языков обрывалась.
Весной в Красноярске погрузили нас на баржи, без нар, на голом дощатом настиле, под которым плескалась вода, и повезли на Север. Из «десятки», знаменитой старой баржи, в которой поочередно возили на Север то картошку, то людей, шкипер и охрана лениво откачивали воду, настил заливало, и мы спали тогда стоя, «обнявшись как родные братья». Кормили раз в сутки мутной баландой и подмороженным картофелем. На палубу нас не пускали, и оправлялись мы в бочки, которые погружены были вместе с нами, под рыбу. Где-то, на какие-то уж сутки, не помню, начался шторм, нас било бочками, катало по утробе баржи, выворачивало наизнанку. Мертвецов изломало, изорвало в клочья и смыло месиво под настил.
Почти месяц шли мы до Дудинки. Наконец прибыли, по колено в крови, в блевотине, в мясной каше, и голый берег Заполярья показался нам землей обетованной, поселок и пристань Дудинка с вихлястыми, мерзлотой искореженными деревянными домишками – чуть ли не раем Господним.
Нас погнали в глубь тундры пешком. На пути мы стали встречать бараки, будки, людей, пестро одетых, которые делали полотно для железнодорожной линии. «Ну, брат, – сказал я себе, – отмахался сабелькой! Не все ломать, надо когда-то и строить…»
В тундре высилась большая гора с белой заплаткой вечных снегов на боку, ниже еще горы и горушки, вот тут, на берегу небольшой речки, меж озер и болот, стояли бараки, много бараков, стояли дома, несколько двухэтажных, один даже с красным флагом на коньке! – это и было началом будущего города Норильска.
Увидел я красный флаг, жилье увидел, людей, огни и, знаете, как-то успокоился даже. Раз так судьбе угодно, буду строить, буду хорошо работать, мне это зачтется, и я освобожусь досрочно. Так было – рассказывали заключенные – на Беломорканале. Вместо пяти лет строили канал два с половиной года, и все оставшиеся в живых были освобождены…
– Да вот маловато их осталось, живых-то, – неожиданно подал голос мой папа – герой-строитель великого канала. – Хотя и построили туфту.
– Что вы сказали? – приостановил рассказ норилец.
– Мало, говорю, живых-то осталось. Там, в камнях и в глине, лежат… Давай, давай…
Гость помолчал, подумал, подлил в кружку чаю, отглотнул.
– М-да. Словом, надо нести свой крест, тем паче крест мой не такой тяжкий, как у людей семейных, пожилых.
Первый и второй год на стройке было терпимо. Зоны общей еще не было. Заключенные будто на выселении находились в бескрайних холодных просторах. Обходились и с топливом – сами его запасали. Нельзя было и на питание жаловаться, но разрасталась стройка, наплывало все больше и больше людей, тесно им становилось и в просторной тундре. Уркаганы, бандюги, жулье, рецидивисты начали объединяться и подминать под себя всю здешнюю жизнь, терроризировать население, которое худо-бедно сколотило городок, перекинуло из тундры к берегу самую северную железную дорогу.
Конечно же, цинга, простуды, обвалы в карьерах, метели, морозы уносили людей, но повального падежа все же еще не было. Да где-то и кого-то не устраивали темпы нашего строительства, жизнь наша не устраивала, точнее, обострялась и обостряется международная обстановка, нужна наша руда, нужен металл. Руководство стройки перешло в одни руки. Один свободный человек, как император всея тундры, скотов и людей, в ней обитающих, всем правил. Человек он не простой, а золотой, достойный выкормыш тех, кто его взлелеял и воспитал по принципу: «Лес рубят – щепки летят».
Нормы выработки, и без того высокие, подскочили вдвое. Еда – согласно выработке, отдых – согласно выработке. Никаких активированных дней, никаких болезней и жалоб. На работу! На работу! На работу! Кубики! Только кубики! – больше никаких разговоров. Строительство жилья было заторможено. Новая больница, уже наполовину построенная, заброшена. В бараках народу – не продохнуть. Кашель, стоны, драки, резня, воровство и лютый конвой: при малейшем неповиновении – прикладом в зубы, за сопротивление – пуля. Отчет один: «за попытку к бегству!»
Куда? Какое бегство? Разве можно оттуда убежать? До Дудинки больше ста километров, до магистрали две с лишним тысячи, а начальник строительства требует продукции, на каждой оперативке брякает по столу: «Нам завезли достаточно человеческого материала, но добыча руды тормозится. Доставленный на всю зиму человеческий материал несоразмерно убывает, и если так будет продолжаться, я из вас самих, итээровцев, вохры и всяких других придурков, сделаю человеческий материал!»
Много людей пало в ту зиму. Но с весны караван за караваном тащили по Енисею вместо убывших на тот свет свежий человеческий материал. По стране катилась волна арестов и выселений, массовых арестов врагов народа, вредителей, кулацких и других вредных элементов.
Не знаю что, но что-то мне подсказывало: будет на нашей стройке еще хуже и тяжелее. Предчувствие меня не обмануло. Норильским рудникам поступило указание увеличить добычу руды, следовательно, расширить и строительство рудников, довести трудовой энтузиазм до наивысших пределов. «Слышите: песнь о металле льется по нашей стране! Стали, побольше бы стали! Меди, железа – вдвойне!» – взывало радио.
О проекте
О подписке