Пирс смотрит ко мне в ноты, не веря своим глазам.
– Ребекка выходит замуж за Стюарта, – сообщает Эллен.
– Что-о-о? – спрашивает Пирс, резко переключившись. – Ты шутишь.
– Нет, это правда. Я это слышала от Салли. А Салли это слышала непосредственно от Ребеккиной мамы.
– Стюарт! – говорит Пирс. – О боги. Она будет рожать детей вообще без головного мозга…
Мы с Билли переглядываемся. Многие наши разговоры отрывисты, язвительны и часто совсем не по делу, что странно сочетается с точностью и выразительностью, к которым мы стремимся в игре. Эллен, например, обычно говорит первое, что ей приходит в голову. Иногда мысли опережают слова, иногда наоборот.
– Давайте пойдем дальше, – предлагает Билли.
Мы играем еще несколько минут. Несколько раз не получается вступить, нет ясного направления.
– Никак не могу собраться, – говорит Билли. – Все четыре такта перед си чувствую себя абсолютно беспомощным.
– А Пирс в сорок первом такте кулдычет как индюк, – говорит Эллен.
– До чего же ты противная, Эллен, – говорит ее брат.
Наконец мы подходим к большому крещендо Пирса.
– О нет, нет, нет! – кричит Билли, отрывая руку от струн и жестикулируя.
– Мы все тут играем громковато, – говорит Эллен, стараясь быть тактичной.
– Слишком истерично, – говорю я.
– Кто истеричен? – спрашивает Пирс.
– Ты, – кивают остальные.
Довольно большие уши Пирса багровеют.
– Твое вибрато надо несколько охладить, – говорит Билли. – Оно как тяжелое дыхание в телефоне.
– О’кей, – говорит Пирс зловеще. – А ты мог бы играть немного помрачнее в сто восьмом такте, Билли?
Обычно все происходит не так. Обычно во время репетиций мы гораздо более дружелюбны. Я виню во всем Брамса.
– У нас вместе ничего не получается, – говорит Билли с неким невинным возбуждением в глазах. – Это было ужасно неслаженно.
– Имеется в виду «ужасная лажа»? – уточняю я.
– Да. Нам надо как-то собраться. Пока это просто какой-то шум.
– Это называется Брамс, Билли, – говорит Пирс.
– У тебя просто предрассудки, – говорит Эллен. – Ты к нему привыкнешь.
– Ну, разве что в маразме.
– Почему бы нам не структурировать игру вокруг мотивов? – предлагает Билли.
– Да тут как-то нет мотивов, – говорю я. – Не мелодии на самом деле, а мелодийность. Я именно это хочу сказать? Какое слово правильное?
– Мелодичность, – говорит Эллен. – И кстати, тут хватает мотивов.
– Что ты имеешь в виду? – спрашивает меня Пирс. – Это все мотивы. Я не говорю, что мне это нравится, но…
Я указываю смычком в ноты Пирса:
– Это мотив? Я не уверен, что даже Брамс счел бы это мотивом.
– Ну, не арпеджио, не гамма, не мелизм, значит… ох, не знаю. Это все безумно и запутанно. Чертов Эдинбург…
– Не бушуй, Пирс, – говорит Эллен. – Ты сыграл последний пассаж по-настоящему хорошо. Меня вдохновило твое портаменто. Неожиданно, но сильно. Ты должен это сохранить.
Пирс обескуражен похвалой, но быстро восстанавливается.
– Но Билли звучит совершенно безвибратно, – говорит он.
– Я старался сыграть помрачнее, – парирует Билли.
– Ну это немного тяжеловато.
– Мне купить новую виолончель? – спрашивает Билли. – После того, как я куплю мобильник?
– Почему бы тебе просто не сыграть выше на струне до? – ворчит Пирс.
– Она будет слишком рычать.
– Ну что, еще раз? С девяносто второго такта? – предлагаю я.
Эллен:
– Нет, после двойной черты.
Билли:
– Нет, с семьдесят пятого.
– О’кей, – говорит Пирс.
После нескольких минут мы снова останавливаемся.
– Это так утомительно играть, – говорит Эллен. – Чтобы эти ноты зазвучали, каждую надо вытягивать. Не то что на скрипке…
– Бедная Эллен, – говорю я, улыбаясь ей. – Может, нам поменяться инструментами?
– Справляйся, Эллен, – говорит Пирс. – Брамс – это по твоей части.
Эллен вздыхает:
– Скажи что-нибудь хорошее, Билли.
Но Билли сосредоточился на пожелтевших нотных листках, которые принес с собой.
– Мой эксперимент с дезодорантом не удался, – вдруг говорит Эллен, поднимая молочно-белую руку.
– Давайте дальше, иначе мы никогда не закончим, – говорит Билли.
В конце концов, после полутора часов мы доезжаем до второй части. Снаружи темно, мы все устали и от темпераментов друг друга, и от музыки. Но мы состоим в странном браке из четырех участников с шестью отношениями, каждое из которых в любой момент может быть сердечным, нейтральным или натянутым. Нашим слушателям не представить, как честно, нетерпеливо, уступчиво, упрямо мы ищем что-то вне нас – то, что воображаем каждый поодиночке, но воплощаем вместе. Где уж тут искать гармонию духа, не говоря уж о возвышенности? Как такая механика, такие остановки и начала, такая легковесная неуважительность превращаются в музыкальное золото, несмотря на наши склочные сущности? И все же достаточно часто, начав вот так банально, мы приходим к пониманию, которое кажется нам правильным и одновременно оригинальным, и к интерпретации произведения, вытесняющей из наших душ – и, возможно, по крайней мере на какое-то время, из душ тех, кто нас слушает, – любые версии, хоть и правильные, хоть и оригинальные, но сыгранные не нами.
У меня на последнем этаже холодно из-за бесконечных проблем с отоплением. Старые батареи дома Архангел-Корт, еле теплые сейчас, весной будут обжигающими. Каждую зиму я обещаю себе сделать двойные окна и каждую весну, когда цены падают, решаю этого не делать. В прошлом году отложенными на это деньгами я буквально заткнул проржавевшие трубы, чуть ли не сгнившие в бетоне, из них капало на голову моему соседу снизу. В этом году я должен сделать хотя бы спальню.
Лежу в кровати, размышляю, задремываю. Медная крышка над щелью в двери поднимается, письма валятся вперемешку на деревянный пол. Хлопает дверь лифта. Я встаю, надеваю халат и иду к входной двери: счет за телефон, открытка от одного из студентов, которому я даю уроки, рекламный проспект из бюро путешествий, письмо.
Я открываю почту серебряным ножом для писем. Джулия подарила мне его ровно год спустя после нашей первой встречи. Счет идет в стопку «срочно», где он пролежит неделю-две. Реклама – в мусорную корзину для бумаг. Поеживаясь, иду на кухню, наполняю чайник, включаю его и беру письмо с собой в кровать.
Оно от моего старого учителя Карла Шелля, его имя пишется «Кель», но с типичным для него духом противоречия произносится «Шелль». Мы потеряли связь годы назад. Шведская марка. Почерк профессора Шелля на конверте выглядит неровным. Это короткая записка, на удивление без колкостей.
Он больше не преподает в Вене. Он ушел на пенсию в прошлом году и вернулся в свой маленький городок в Швеции. Пишет, что был в Стокгольме, когда мы там играли. Он был в зале, но решил не подходить после концерта. Мы играли хорошо. В частности, он должен мне сказать следующее – он всегда мне говорил, что звук нужно «держать», и звук я «держал». Последнее время ему нездоровится, и он думал о некоторых своих давних учениках. Возможно, с некоторыми из них он был слишком суров. Но прошлое – в прошлом, и он не может ничего изменить, только надеется, что польза переживет вред. (В немецком профессора Шелля эта последняя фраза звучит странно, будто перевод с марсианского.) Несмотря ни на что, он желает мне всего хорошего и надеется, что если когда-нибудь я стану давать уроки, то у него я научился, чего не делать. В Англию он не собирается.
Чайник выключился сам несколько минут назад. Я иду на кухню и обнаруживаю, что не могу вспомнить, где чайные пакетики. Что-то меня тревожит в этом письме. Карл Шелль умирает; да, я в этом уверен.
Кто-то кроет крышу шифером. Несколько резких ударов, пауза, несколько резких ударов. Я поднимаю жалюзи, и свет просачивается внутрь. День ясный, холодный, небо – сине.
Я вспоминаю запах профессора в дни, похожие на сегодня. Он стоит в сером классе и пристально смотрит на пятерых студентов. Он вернулся после ланча у Ноциля, и его угольного цвета пальто источает дух чеснока и табака. «Und jetzt, meine Herren…»[10] – говорит он, игнорируя Юко, «нашу коллегу из Страны восходящего солнца», как он иногда ее называет. Он стучит смычком по фортепиано.
Я остаюсь с ним после класса на свой урок. Как только все уходят, он набрасывается на меня:
– Если вы тут как мой Gasthörer[11], это значит, что некоторые вещи принимаются без обсуждения.
– Понимаю, профессор Шелль.
– Я хотел «Крейцерову сонату», а вы вместо нее приготовили вот это.
– Мне удалось получить факсимиле этой рукописи, я был потрясен: почерк Бетховена тут настолько ясный. Я думал, вы не будете возражать…
– Потрясен. Еще и взволнован, не сомневаюсь.
– Да.
– Потрясен и взволнован.
Великий Карл Шелль смакует слова, богатые, чуждые языковые наросты на музыке. Но ведь именно волнение в его игре, а вовсе не его слава, притянуло меня к нему вначале, и это волнение остается после его игры – передается тем, кому посчастливилось его слышать. Но как много концертов он давал тогда? Пять в год? Шесть?
– Я думал, что другая соната… Та, непосредственно перед «Крейцеровой»…
Карл Шелль трясет головой:
– Не думайте. Вообще не рекомендую.
– Мы с Джулией Макниколл две недели ее готовили. Я попросил ее присоединиться к нам через полчаса.
– Какой сегодня день?
– Пятница.
Профессор Шелль, похоже, что-то обдумывает.
– По пятницам глупая Юко ходит на Центральное кладбище положить цветы к могиле Бетховена, – говорит он.
Я невольно улыбаюсь. Удивляться нечему, Юко делает все, что ожидается от японских студенток: усердно занимается, ужасно страдает и посещает все бетховенские и шубертовские дома, которые ей удается найти. А еще она игнорирует тот факт, что Карл игнорирует ее, она не принимает его издевки, не опускаясь до них, и просеивает музыкальную информацию из его игры, а не речи. Я должен бы вести себя так же, но у меня никак не выходит.
– Я хочу «Крейцерову» к понедельнику, – продолжает Карл Шелль.
– Но, профессор… – протестую я.
– К понедельнику.
– Профессор, это невозможно – и даже если бы я смог, то пианистка…
– Я уверен, что фройляйн Макниколл вам поможет.
– Наше трио отвело эти выходные на репетиции. У нас скоро концерт.
– Ваше трио преуспевает и без особо заметной практики.
Я молчу в течение нескольких секунд. Карл Шелль кашляет.
– Когда вы играете в следующий раз?
– Через пару недель – в зале «Бёзендорфер».
– И что вы играете?
– Мы начинаем с раннего Бетховена…
– Вы нарочно так неопределенно?
– Нет, профессор.
– Какого Бетховена?
– Опус один номер три. До-минорное.
– Да, да, да, да, – говорит Карл, спровоцированный моим упоминанием тональности. – Почему?
– Почему?
– Да, почему?
– Потому, что наша виолончелистка его любит.
– Почему? Почему? – Карл выглядит полубезумным.
– Потому, что ей это кажется потрясающим и волнующим.
Карл Шелль пристально смотрит на меня, будто решая, какой из моих шейных позвонков легче переломить. Он отворачивается. Я был одним из его любимых учеников. Мы ненадолго пересеклись в Манчестере во время мастер-класса в мой последний год в Королевском Северном колледже музыки, и именно он предложил, к моему радостному изумлению, чтобы я поехал учиться к нему в Вену студентом-вольнослушателем. Он думал, что я способен – и что я этого хочу – к сольной карьере. Теперь, когда я стал его студентом, наверное, он во мне разочаровался.
– Вы слишком много времени тратите на камерную музыку, – говорит он, – у вас может быть лучшая карьера.
– Возможно, – говорю я, беспокоясь о том, какую именно карьеру он полагает «лучшей», но не возражаю.
– Я должен вами руководить. Вы ведь здесь для этого? Вы очень своенравны. Даже слишком.
Голос Карла временно добр. Я ничего не говорю. Он мурлычет фразу из «Крейцеровой», протягивает руку к факсимильной рукописи, смотрит на нее несколько минут, но не отступает:
– Значит, до понедельника.
Мой чай перестоял: он горький, но его еще можно пить. Я включаю телевизор и возвращаюсь в настоящее. Четыре толстеньких гуманоидных создания – красное, желтое, зеленое и фиолетовое – резвятся на холме. В траве пасутся кролики. Создания обнимают друг друга. Перископ высовывается из холма и говорит им, что пора прощаться. После некоторых возражений они прощаются и один за другим прыгают в дыру в земле.
Карл Шелль, этот старик, этот упрямый волшебник, жестокий и полный удушающей энергии, вовсе не единолично изгнал меня из Вены. Это в равной степени был и я, более молодой, неуступчивый, не желавший ни менять ментора на диктатора, ни малодушно уклоняться от столкновений.
Если бы я его не встретил, данный мне голос не появился бы на свет. Я бы не пошел учиться в Высшую музыкальную школу. Я бы не встретил Джулию. Я бы не потерял Джулию. Я бы не плыл по течению. Как я могу по-прежнему его ненавидеть? Безусловно, после стольких лет все подвергается изменению под воздействием дождя, спор, паутины, темноты. Возможно, подавив свое видение мира, я смог бы научиться у него большему. Да, Джулия, скорее всего, была права. Но сейчас я думаю, пусть он умрет, его время пришло, я не могу ему отвечать. Почему он перекладывает на меня обязанность отпущения грехов?
Я не мог бы взять от него больше. Она думала, что мог бы, или надеялась, что мог бы, надеялась, что хотя бы из-за нее я остался бы в Вене еще на время. Но я не учился, я разучивался, я разрушался. Когда я провалился на концерте, это случилось не потому, что я был болен, и не потому, что был не готов. Это было из-за него – он предсказал мою неудачу, и я видел его в зале и знал, что он мне ее желал.
– Похоже, мы сегодня ужасно друг друга раздражаем, – говорит Виржини. Она поворачивается ко мне, не поднимаясь с подушки.
Я качаю головой. Я смотрел в потолок, но сейчас я закрыл глаза.
– Я тебя укушу за плечо.
– Не надо, – говорю я. – Я тебя укушу сильнее, и это плохо кончится.
Виржини кусает меня за плечо.
– Перестань, Виржини, – говорю я. – Просто перестань, о’кей? Мне больно, и я не хочу. И не щипай меня. И я не раздражен, просто устал. У тебя в спальне слишком жарко. Сегодня у нас была по-настоящему длинная репетиция, и я не в настроении смотреть французский фильм по телевизору. Почему бы тебе его не записать?
Виржини вздыхает:
– Ты такой скучный. Если ты такой скучный вечером в пятницу, я и представить себе не могу, насколько ты скучный вечером в понедельник.
– Ну, тебе и не придется это представлять. В понедельник мы едем в Льюис, а потом в Брайтон.
– Квартет. Квартет. Фу. – Виржини пинает меня.
Через какое-то время она задумчиво говорит:
– Я так и не встретилась с твоим отцом. А ты так и не захотел познакомиться с моим, даже когда он был в Лондоне.
– О, Виржини, пожалуйста, я хочу спать.
– Твой отец не бывает в Лондоне?
– Нет.
– Тогда я поеду с тобой в Рочдейл. Мы поедем на моей машине на север Англии.
У Виржини маленький «форд-ка», покрашенный металлической краской в цвет, который она называет цветом «черной пантеры». На этой машине мы выезжали на короткие прогулки в Оксфорд и Альдебург. Когда я веду, она настаивает на «поверни там», имея в виду «здесь». Это приводит ко многим объездам и перепалкам.
Виржини очень горда своей машиной («живая, шустрая, изящная», как она ее описывает). Она страстно ненавидит все машины с полным приводом, особенно после того как висящее на одной из них колесо сделало вмятину на капоте ее запаркованного «ка». Она ведет машину с талантом и воображением, обычно отсутствующими в ее игре.
– Почему-то я не представляю тебя в Рочдейле, – говорю я, немного грустя, возможно, потому, что теперь и себя-то я там не особенно представляю.
– А почему? – спрашивает Виржини.
– Магазины без шика. Нет красивых шарфиков. Ты будешь газелью на цементном заводе.
Виржини приподнимается на подушке. Со жгучими глазами черной пантеры, с черными волосами, падающими на плечи и ниже на грудь, она выглядит восхитительно. Я ее обнимаю.
– Нет, – говорит она, сопротивляясь. – Что ты про меня думаешь? Тебе кажется, что меня интересует только хождение по магазинам?
– Нет, не только хождение по магазинам, – говорю я.
– Я думала, ты хочешь спать, – говорит она.
– Да, но это не про то. И вообще: что значит плюс-минус десять минут?
Я открываю ящик тумбочки.
– Ты очень практичен, Майкл.
– Мм, да… нет, нет, Виржини, не надо. Не надо. Прекрати. Просто перестань.
– Расслабься, расслабься, – она говорит, смеясь, – щекотно, только когда ты напряжен.
– Щекотно? Щекотно? Ты меня кусаешь и думаешь, что мне щекотно?
Виржини разбирает смех. Но этот смех, вместо того чтобы отвлечь, только сильнее меня возбуждает.
После горячего душа в розовой ванне я ставлю будильник.
– Зачем? – сонно спрашивает Виржини. – Завтра суббота. Мы можем проснуться в полдень. Или ты собираешься репетировать, чтобы подать мне пример?
– «Водяные змеи».
– О нет, – говорит Виржини с отвращением. – В этой грязной ледяной воде. Вы, англичане, ненормальные.
Я одеваюсь в темноте, чтобы не разбудить Виржини, и выхожу на улицу. Она живет на южной стороне Гайд-парка, я – на северной. Идя от нее однажды ледяным пятничным утром, я заметил пару голов, болтающихся на поверхности озера Серпентайн. И спросил ближайшую ко мне голову, чем она там занимается.
– Чем, по-вашему, я тут занимаюсь?
– Плаваете? Но почему?
– Почему бы и нет? Присоединяйтесь. Мы здесь плаваем с тысяча восемьсот шестидесятого года.
– В таком случае вы молодо выглядите для своего возраста.
Пловец засмеялся, вылез из воды и встал, дрожа, на берегу – лет двадцати, примерно моего роста, но несколько мускулистее. Он был в черных плавках и желтой шапочке.
– Не обращайте на меня внимания, – сказал я.
– Нет-нет, я и так вылезал. Три-четыре минуты при такой температуре достаточно.
Он обхватил себя, совсем красный от холода – цвета омара, как сказала бы Виржини. Когда он вытерся, я посмотрел на мутное мелководье Серпентайна.
– Полагаю, его чистят? – спросил я.
– О нет, – сказал веселый молодой человек. – Его хлорируют летом, но зимой здесь никого, кроме нас, «Водяных змей», нет, и мы должны были бороться с администрацией парка, с Министерством здравоохранения, с Советом и еще бог знает с кем, чтобы сохранить право тут плавать. Надо быть членом клуба и подписать, что понимаешь риски для здоровья, из-за крысиной мочи и гусиных какашек, и тогда можно плавать с шести до девяти утра каждый день.
– Звучит сложно. И неприятно. Все это в стоячем пруду.
– О, нет-нет-нет, он не стоячий – он течет под землей в Темзу. Я бы не волновался. Каждый из нас в какой-то момент наглотался воды, и никто пока не умер. Просто подходите завтра утром в восемь. По субботам мы соревнуемся. Я плаваю по пятницам и по воскресеньям тоже, но это скорее отклонение. Да, кстати, меня зовут Энди.
– Майкл. – Мы обменялись рукопожатием.
Трусившая мимо пара бегунов уставилась в изумлении на Энди, потом продолжила свой путь.
– Вы профессиональный пловец? – спросил я. – Я имею в виду, в клубе все такие?
– О, про это не беспокойтесь. Некоторые из нас переплывали Канал, но есть и такие, что с трудом могут доплыть до того желтого буя. Я просто студент. Учусь на адвоката в Университетском колледже. А чем вы занимаетесь?
– Я музыкант.
О проекте
О подписке
Другие проекты
