Читать книгу «Шибболет» онлайн полностью📖 — Вероники Капустиной — MyBook.
image

«Декорация. В лиственной ложе— автор…»

 
Декорация. В лиственной ложе— автор.
Споёмте, друзья: Ольга, няня…
Темнеет. Приходит хмурое завтра.
Гаснет свет. Зелёный занавес вянет.
Пускай нас любят хотя бы любовью брата!
Какие угодно пошлости, мол, вы— роза!
Люди, в конце концов, не виноваты,
Что не летают, как птицы… Грозы
Пилят небо молний смычками злыми.
Споём о любви, о любви, а там уж
И позабудем её негромкое имя:
В монастырь, в омут, за дурака замуж…
Но она-то верна нам, и это— верность тирана,
Который к старости стал капризным, вздорным.
Раньше пела «пускай погибну…» чистым сопрано,
Нынче басом поёт, что все возрасты ей покорны.
 

«Крикливым клином улетают от нас туристы…»

 
Крикливым клином улетают от нас туристы,
Покрывшись в этом старом парке гусиной кожей.
Они забудут зонтик старый и неказистый,
Двоих отставших на скамейке забудут тоже.
 
 
Застрять на парковой скамейке им лет на двести.
Такая выпала удача и тяжко длится.
И почему всех одиноких ссылают вместе?
И отчего у этих ссыльных такие лица,
 
 
Как будто их несут по свету, влекут по кругу
Крылатые большие силы, как гуси Нильса?
И если бы они рискнули обнять друг друга,
То воспротивился бы воздух и уплотнился.
 

«Попробуй до конца додумать мысль «Я умру»…»

 
Попробуй до конца додумать мысль «Я умру»—
Жизнь тебе тут же крикнет: «Нет, ни за что!»
Примется теребить за рукав пальто,
Тормошить, подсылать троюродную сестру
 
 
Из Харькова или из Сиднея грипп:
Жар, спутанные сознанье и речь, —
Сгодятся январский хруст и апрельский всхлип—
Лишь бы тебя от этой мысли отвлечь.
 
 
Припасет для тебя суму, а то и тюрьму,
Стоит тебе задуматься— хватит минут пяти:
«Умру, мол, как хочешь, тут без меня цвети…»
Да она влюблена в тебя, и мучает потому!
 
 
Она потеряла многих, и ты расстанешься с ней.
Уже примериваешься, пробуешь воду ногой.
Ты всё чаще и чаще думаешь о другой,
А эта— ты знаешь, кто— мстит больней и больней.
 

«Тупо в кассу стоишь, в тоске добываешь справку…»

 
Тупо в кассу стоишь, в тоске добываешь справку,
Наблюдаешь в рекламе младенчиков толстопятых,
Вспоминаешь, глядя в окно на бензозаправку,
Мысли, краски, моды… восьмидесятых.
 
 
Все носили вельвет и думали, что печальны.
Жизнь казалась пустыми, нудными снами.
А на самом деле просто сильно скучали
Не по тем, кто уже, – по тем, кто еще не с нами.
 
 
А потом запасали злость, а потом усталость.
Секонд-хенд предпочли тогдашнему индпошиву.
И печаль пришла. Пожила. Осталась.
Да чего там, ею одной и живы.
 

Фотографии

 
Теперь слова редеют к ноябрю
Или сгущаются почти до мата.
Поэтому я слов не говорю,
А нажимаю кнопку аппарата.
 
 
И желтая расплавленная злость
Пятнает ослепительные фото,
У времени застряла в горле кость,
И кашляет отчаянная нота.
 
 
Какой-то поперхнувшийся фагот
Хрипит на фоне ржавого распада,
Что жизнь уходит, а когда уйдет,
Чего-чего, а музыки не надо.
 

«Сидела в кресле с ёлкой рядом…»

 
Сидела в кресле с ёлкой рядом.
Из крана капало на кухне.
Я стену подпирала взглядом.
Казалось, вот возьмёт и рухнет.
 
 
Пошла к столу, к листку бумаги.
Светила ёлка, словно город.
Со злости рисовал зигзаги,
Припав к стеклу, январский холод.
 
 
Ни о какой любви пространства
И речи не было. На стуле
Висела юбка из упрямства—
Чтобы её опять смахнули.
 
 
Я шла по следу беглой мысли,
Или, верней, короткой строчки.
На кухне капли молча висли
И гибли там поодиночке.
 
 
Я двигалась к пустой странице,
Чтоб записать, и покороче,
Что всё труднее нам мириться
С тоскливой сменой дня и ночи.
 
 
Что мы сжимаемся, старея,
Как будто кровь берут из вены.
Я шла красивей и скорее,
Чем я хожу обыкновенно.
 
 
Кто торопил: «Осталось мало.
Уходит ночь по белым крышам»?
Кто говорил: «Пиши пропало,
Пропало то, что не запишем»?
 

«Когда вернулись Средние века…»

 
Когда вернулись Средние века,
и смерть, войдя, надолго задержалась,
пустили гроб по рекам и рукам,
и в нём спала измученная жалость,
Когда любовь не добрела домой—
без памяти, без возраста и пола,—
лежит, обезображена чумой,
и ждёт, когда за ней придёт гондола,
Лишь совесть выжила. Лицо её мертво.
Речь лишена подробностей и красок.
Но ходит, где опаснее всего,
и не боится карнавальных масок.
 

«У соседей будет первое мая…»

 
У соседей будет первое мая,
За сосной забулькает соловей.
Да живи, про жизнь ничего не зная,
Только постарайся, живи живей.
 
 
Ты не спи— а вдруг тебе станет жутко?
Сделает весна тебе велосипед,
Ведь была такая вот пытка-шутка,
И не поручусь я, что больше нет.
 
 
Белое, былое— в глубокий plusquam,
что не сгинет, будет дождем висеть.
Ты ведь птица, скучно тебе моллюском,
Ты, свободный, что же ты рвешься в сеть.
 
 
Мне не скучно, боже мой, мне не зябко,
Я снегирь, я пухлый, я полон сна.
Тоненькую ветку сжимаю лапкой,
И не подходи ты ко мне, весна!
 

VII

«Ни о чем не думаешь, ни о ком….»

 
Ни о чем не думаешь, ни о ком,—
не пропасть бы только самой.
Одна. Дворами. Быстро. Бегом.
С электрички. Поздно. Домой.
 
 
Белая ночь, как прямая речь,
обращена к тебе.
К тебе стремится всякая вещь.
Качается при ходьбе
 
 
чья-то в стельку пьяная тень,
не знает, куда упасть.
Все предметы серы. Даже сирень
ночью сменила масть
 
 
и пахнет страхом. Глубже дыши.
Вдыхай этот двор чужой.
Один уголок твоей души
следит за твоей душой.
 
 
Горит, как лампа в десяток ватт.
Как испорченный автомат,
повторяет последнюю фразу дня,
например, «Прости меня».
 
 
Напоминает, что ты— это ты,
что, мол, тебя не тронь.
Летят дворы, дома и кусты
на этот слабый огонь.
 

«Подобно лёгкому уколу…»

 
Подобно лёгкому уколу,
чей след болит невыносимо,
напоминанье «Скоро в школу!»
над жадной дверью магазина.
 
 
Не то беда, что скоро лужи
вберут небес осенних воды,
что мы всё лето неуклюже
увиливали от свободы.
 
 
И что людей в метро тревожа,
и ничего для них не знача,
мы больше на себя похожи,
чем спящими в грозу на даче.
 
 
Что жёлудь, падающий с дуба,
в полёте схваченный сознаньем,
спустя секунду отнят грубо,
так и не став воспоминаньем…
 
 
А то беда, что «скоро, скоро!»
долбит дождём, стучит по крыше,
и в каждом слове разговора
его вороний голос слышен.
 
 
Что так терзает ожиданье.
Что нам по-прежнему дороже
недолговечные созданья,
которые на нас похожи,
 
 
чем солнца теплая опека,
чем небо толстое на вате,—
всё, что прочнее человека,
чего на век наш скудный хватит.
 

«Не получается утонуть— плыви…»

 
Не получается утонуть— плыви.
И без этой, как ее, без любви,
Говорят стихами, а дышат прозой.
В голове тенисто, свежо от слез,
Зацветает неяркий цветок склероз,
По ночам сияет звезда наркоза.
 
 
Отвлекают птичий щебет и пыл,
Помогают забыть, что ты всех забыл.
А потом— такие обнимут руки,
И такая в тебе взойдет трава,
Что забудешь не только людей— слова.
То-то запахи будут и то-то звуки.
 

«Запоминали всё— куда бы мы ни шли…»

 
Запоминали всё— куда бы мы ни шли,
И стали сохранять и прятать переписку,
И робкий горизонт, что мялся там, вдали,
Внезапно задышал непоправимо близко.
 
 
Из всех небесных пор на нас текла беда.
Ночь стала не темней— совсем другого цвета.
Все думали: а вдруг последним будет лето.
Ошиблось большинство. Но кто-то угадал.
 

Кораблекрушение

 
Смытый с палубы злой волной
лежит ничком на плоту.
Боже, это и впрямь со мной,
бормочет сквозь дурноту.
Но, видно, я жив, если вижу сны,
жив, если снятся те,
чьи лица к морю обращены
на западной долготе,
в Дублине, Плимуте… Я не труп.
Если бы я погиб,
забыл бы и вкус прохладных губ,
и локтевой сгиб,
где я, медлителен и упрям,
пульс пугливый ловил.
Видно, я здесь, поскольку там
быть не может любви…
Так он думает, и неправ,
к тому же, умер вчера.
Предсмертные сны его украв,
играет ими жара.
 
 
В Дублине, Плимуте… По ночам,
поисками больна,
бродит она от вещей к вещам
и не находит сна.
Не спят кроты и нетопыри,
и море в густой ночи
шепчет вяло: иди умри
или лежи молчи.
Она бормочет: меня найдут.
Твердит себе: не реви—
ты уже там, поскольку тут
быть не может любви…
Она лежит и считает пульс,
и, стало быть, неправа…
И темнота смеется: пусть
надеется, что мертва.
 

«И голубка больше мне не поёт зарю…»

Una paloma blanca me canta el alba

Из песни

 
И голубка больше мне не поёт зарю,
потому что даже зари, чтобы петь, не стало.
Не затем об этом я тебе говорю,
чтобы ты подумал, что ночи теперь мне мало.
 
 
Я с рожденья люблю просторную эту ночь,
эти звуки её настойчивые, как руки,
эту воду времени в ступе тоски толочь
и мотать послушно суровую нить разлуки.
 
 
Чтоб голубку спугнуть, сгодится холодный взгляд,
а ворона куста рассерженного боится,
и не так уж грубому солнцу бываешь рад,
если ты— росток, тем более, если птица.
 

«Может, мне покажут мир, когда умру….»

 
Может, мне покажут мир, когда умру,—
синий шар на чёрном слепом ветру.
Скажут, прожили вы не так чтобы, но вполне,
не бывали нигде— отправим-ка вас в турне.
Вы увидите сверху Родос, Техас, Прованс,
Левантийский берег, что раньше был не про вас.
Убедитесь, что тесен мир и прочен шар.
Не узнали запах? Пот, парфюм, перегар.
Вы вращайтесь тихонько, спутником, не дыша.
А зачем вам вообще дышать, если вы душа.
С вашей смертью качнулись Весы совсем чуть-чуть,
Близнецы попирают по-прежнему Млечный Путь,
тихо свистнул Рак— мол, кончено, наконец,
и пульсирует аккуратно тупой Телец,
и объедет вас кто-то опять на Козе кривой,
как он делал всегда, пока вы были живой.
 

Рассказы

Студент

Дожди шли и шли, тяжело, как отступающие войска. Страна проводила в никуда вереницу вождей и теперь редкими слезами и частыми дождями смывала следы их пребывания на земле. Уже месяц все учились правильно выговаривать слово Чернобыль и, кажется, поняли, что ударение следует делать на второй слог, а не на третий. Ожидания и надежды вырастали непомерные, как грибы после радиоактивных осадков. Все тронулось: леса, города и люди. Сергей Гладышев закончил институт.

Он не пошел ни домой, ни со всеми в общежитие, пить. Жизнь его уже давно устроилась тут, между бурым собором и серой рекой, самим названием призывающей себя отмыть. Только здесь последние пять лет было хорошо и уютно, только здесь хотелось кому-то показать плотный синий кусочек картона. Он ощущался в заднем кармане брюк при каждом шаге, пока Сергей шел до литфака.

Из проема – дверь была всегда открыта, упором служил кирпич – появилась Ирина. В дверях она с кем-то попрощалась, и очень почтительно. Широкая густая борода показалась в проеме и тут же спряталась. Иринины зеленоватые, как ягоды крыжовника, глаза остановились на Сергее. Она шла к нему. От слишком высоких каблуков и крайней худобы Ирина выглядела очень длинной и какой-то извилистой, как плетистое растение. Сергей всегда опасался, что она запутается в собственных ногах и упадет.

– Ну что, студент? – насмешливо спросила взрослая аспирантка. – Закончил? Какие ощущения?

– Тоскливые, – ответил Сергей. – И вообще, больше я не студент. Придумай другую кличку.

И лицо Ирины, и памятник великому педагогу с голубем на голове, и тополя на набережной серой реки – все это казалось нарисованным акварелью «по мокрому», всегда так бывает после летнего дождя. Жизнь расплывалась на глазах.

Лето кануло, забылось начисто. Сергей куда-то ездил недели на две, откуда-то встречал на вокзале Ирину, наверное, с юга, потому что ее русалочьи волосы посветлели, бегал по утрам под моросящим дождем. И к концу августа, как-то утром взглянув в желтые глаза яичницы, он понял, что боится идти на работу.

Работа была там же, где учеба. Иначе Сергей и представить себе не мог и поэтому воспринял свое чудесное распределение как должное. Он знал, никто не верит, что его оставили на кафедре просто так, без блата. Тем не менее, так и было. Гладышев – очень хороший студент. К тому же он знает язык, которого у нас на факультете никто не знает. Выучил практически самостоятельно. Заведующий кафедрой возлагает на него большие надежды. Вернее, на них – и на Гладышева, и на язык. На нем говорят страны двух проснувшихся, бурлящих континентов, нам ли, тоже проснувшимся и бурлящим, не учить его!

А пока, с сентября, Сергей Михайлович Гладышев, почасовик, ведет на младших курсах французский. Девочки вынимают из сумочек зеркальца. Когда им надоедает оттягивать уголки губ к ушам и тянуться кончиком языка к кончику носа, выясняют у зеркальца, они ль на свете всех милее… Аудитории с лингафоном Сергею дают нечасто – диспетчер думает: преподаватель молодой, связки здоровые, и так справится. Стоит непрерывный гул. Вдоль ряда сдвинутых столов Сергей расставляет стулья, подсаживается то к одному, то к другой, слушает. Говорит хорошенькой Саше Ткаченко, в очках в модной оправе:

– Смотрите на мой рот.

Она с преувеличенным интересом поправляет очки, придвигается близко-близко, морщит лоб и впивается взглядом в рот Сергея Михайловича, вернее, даже в нос, мол, звук-то носовой! Сергей смущается, студентки ложатся на столы от хохота.

Никаких эротических переживаний у него не вызывают эти розовые, вишневые, малиновые губы, эти рулады, это заднеязычное воркование. Это и не губы вовсе – это часть речевого аппарата, и его, аппарат, надо приучить к чужому языку за месяц с небольшим, который так и называется «фонетический месячник». Сергей-то в свое время привык очень легко. О, какое это было удовольствие! Даже мышечная усталость лица, даже головная боль после двух часов фонотеки казались ему приятными. Та головная боль сделалась естественной, как нормальная усталость после хорошей прогулки. Сейчас боль была тревожная, с завываниями, будто в голове что-то перегорело, и включилась сигнализация.

Ирина слушает молча, склонив голову набок, почти не мигая; лоб наморщен, пальцы издеваются над бледной длинной прядью, как хотят. Сергею приходит в голову, что она похожа на его любимый язык – такая же уродливая красавица. А может, это ему кажется, от признательности за то, что так внимательно слушает. Подходит их очередь за арбузами – Ирина, прервав Сергея на полуслове, говорит продавщице: «Вон тот!» И тут же опять внимательный, сочувствующий взгляд на него, взгляд тонкой, умной женщины: «Я хочу понять этого странного мальчика, разобраться в нем, кого-то он мне напоминает, из Толстого, что ли, из Достоевского…» Сентябрь. Кажется, середина сентября. Сергей отводит взгляд от лица Ирины, и в глаза бьет яркая листва. Физически тошнит от голубого с рыжим, от головной боли после трех пар, от Ирининого фальшивого внимания.

– Что с тобой? – спрашивает она слишком низким и глубоким для тревожного вопроса голосом.

Он вынужден отвернуться.

Его любимый язык уродлив. Так, по крайней мере, считают многие. Какой-то искривленный, испорченный. Так, вероятно, выглядела бы сосна в пустыне. Его все немного знают у них на кафедре, конечно, не так, как Сергей – поверхностно; не знают, а узнают при встрече.

– Это же надо было так латынь изувечить! – говорит Елена Ивановна.

Между прочим, могла бы и знать, что именно этот язык, этот бастард, которого держат за урода в семье, в главном остался верен латыни больше, чем другие. А главное в языке – это, разумеется, глагол, так же как в жизни главное – действие. Это же всем известно!

Когда Елена Ивановна мчится по коридору в своей вечнозеленой вязаной кофте, взъерошенная, с хозяйственной сумкой, неумело выдающей себя за дамскую сумочку, Сергей всегда вспоминает того воробья. «Passer mortuus est meae puellae». «У моей девушки ЕСТЬ мертвый воробей» – бестрепетно переводили они из Катулла, идя на поводу сходства латинского «est» с русским «есть».

Елена Ивановна не обращала на Сергея никакого внимания, пока он учился. А сейчас вдруг стала приглядываться, как-то раз остановила в коридоре, спросила, не болен ли…

– А вы ведете этот свой..?

– Веду. Факультатив на старших курсах два раза в неделю.

– Ну и как? – оживилась Елена Ивановна, даже сумку переложила в другую руку…

– Они его не любят.

Действительно, что тут любить, ну что тут любить! Эти запинающиеся артикли, напоминающие икоту? Этого уродца – личный инфинитив? Это шипение, шепот простуженного, шелест пожухшей травы?

На третьем курсе Сергей подрабатывал, тут же на факультете, гардеробщиком. Два аврала – начало и конец занятий. Сначала Сергей думал: будет неловко перед однокурсниками. Ничего подобного в этой свалке он просто не успевал испытать, не успевал и заметить, у кого берет пальто, кому выдает. Он и до сих пор не знал, кому принадлежала та ржавого цвета замшевая курточка – нежно потертая, с хлястиком, с цепочкой вместо вешалки. Висела себе, как небывалая осенняя бабочка, сложив рукава-крылья. Сергей подолгу рассматривал ее со своего стула, знал каждую складочку на сгибе рукава. За ней водилось строптиво топорщить воротник – он был жестковат, требовал плечиков. Тогда Сергей и понял, что его любимый язык тем и прекрасен, что у него трудный характер. Его язык – «со сдвигом», как девочка-подросток с торчащими ключицами и большими ступнями. Сергей полюбил его капризы и комплексы, стремление спрятать все свои гласные, свести их на нет, артикль перед именами собственными, мяукающие носовые дифтонги. Он нашел у себя во рту то место, тот бугорок за верхними зубами, у которого надо было держать язык, не касаться, а именно держать близко-близко, чтобы получился тот самый шелест, и готов был поклясться, что никому он не удавался лучше, даже носителям языка Странное выражение «носитель языка». Будто он бацилла, зараза. И, тем не менее, для этого звука нужен был именно его, Сергея, тембр голоса.

Слава богу, он вовремя понял, что об этом никому нельзя говорить. Он и знал-то о себе только то, что, рассмотренный, как говорится, на общих основаниях, будет выглядеть смешным, если не ненормальным. И делал все, чтобы на него не обращали внимания вообще. Притворно зевал на теоретической грамматике и фальшиво трепетал от восторга на страноведении, потому что так делали все. Летом водил экскурсии, размещал туристов в гостинице, заказывал обед, выслушивал по-французски: «Почему по три человека в номере и душ на этаже?» С тоской выговаривал: «Казанский собор был построен архитектором Андреем Воронихиным в…», хотя, конечно же, предпочел бы Интуристу гардероб. В общем, Сергей преуспел. Единственное, на чем его можно было поймать – он казался моложе своих лет. Между восемнадцатилетним и двадцатитрехлетним – пропасть, и то, что Сергей не перескочил ее, замечали по тому, как он причесывался, как садился на стул, как спрашивал у прохожего, который час.

Все-таки это был его звук! Сергей никогда не смог бы научить ему своих студентов. Он показывал, объяснял, где должен быть язык, заглядывал им в рот, как укротитель в пасть тигра, у них выходило похоже, но совсем не то. И втайне Сергей радовался этому. Хорош преподаватель!

1
...