– Вот уж не думала, что буду с вами спорить о Краке. Это как о Леонардо спорить – достаточно ли для нас хорош!
Ее узенькие светлые глазки сузились еще сильнее от язвительной улыбки, которая обручем охватила все ее маленькое бледное личико. Очки в тяжелой темной оправе мелко подрагивали, словно тоже гневались и язвили.
Она перехватила его взгляд, эпикурейски-брезгливый, и подумала за него, словно могла читать эти его нехорошие, оскорбительные для нее мысли:
«А подурнела она за эти двадцать пять лет. В войну где-то в Чухломе прозябала с дочкой, письмо ему оттуда накатала вполне безумное, точно не он погибал во фронтовом окружении, а она в своей Чухломе. Письмо ожидало его в учебной части расформированного к тому времени института. Впрочем, и студенткой не была хорошенькой. Разве что живой, умненькой, но и несколько неистовой – в духе боярыни Морозовой. А сейчас ее неистовство вполне расцвело…»
Все это она подумала за него и не сомневалась, что угадала. Она так подолгу думала о нем все эти годы, что угадывала его мысли по мелким приметам: слегка скошенному ироничному взгляду, нетерпеливому постукиванию пальцами по столу, легкой полуулыбке, кривящей полные чувственные губы. Как у фавна! Он-то, несмотря на лысую голову (что ему почему-то шло), оставался красавцем. Оставался в свои… сколько там ему? Лет на пятнадцать ее старше; кажется, и внуки есть. И жена – нестареющая красавица – философиня. Щеголяет в черном парике с проседью, как говорят, присланном его учеником-чехом из Праги. Там как-то побуржуазистее, помещанистее, да просто побогаче. Можно и косметику хорошую отхватить, и бумагу цветную для рисования. А ведь он эстет и гурман. Она краем глаза порой наблюдала, как он на заседаниях, особенно скучных, что-то рисовал на красивых серо-серебристых листах плотной бумаги хорошо отточенным мягким черным карандашом.
Учился-то во Вхутемасе на художника. Это потом переметнулся в философы не то гегельянского, не то марксистского толка.
– Коллеги, что вы все время спорите? – вклинился чернявый Вася Вехин, внешне напоминающий дьявола, но дьявола весьма прельстительного вида – как в древнерусских сказаниях. Черные, как смоль, волосы и горячие черные глаза, статен, вальяжен и красноречив. Только всё вокруг да около, мысль затуманивается, чего она не терпела.
– Уже ведь выяснилось, и давно, что вы антиподы. Григорий Яковлевич против Крака, Брака и Пикассо вкупе с Дали. А вы, Люда, пардон, Людмила Эрастовна, – за них. Ну и прекрасно! Ничего ведь от ваших споров не изменится! Шарик не остановится!
– Это вы напрасно! – по-детски весело рассмеялся Григорий Гусман. – За шарик не поручусь. Может и остановиться! Тысячу лет не останавливался, а в какой-то счастливый для космоса и не очень удачный для землян момент – возьмет и остановится. Это как выскочить из заколдованного круга. Иногда удается!
– Разве? – снова подал голос Вася, лицом и интонацией изображая сомнение.
– Милый Вася, – ласково обратился к нему Гусман, – имейте в виду, переспорить меня нельзя. Я владею секретным оружием.
– Закроем тему. – Заведующий отделом эстетики Алексей Алексеевич Пирогов, правоверный партиец, уже давно ничего не пишущий, кроме отчетов и докладных (выручали аспиранты, которые в статьях ставили его имя на первое место), никогда не знал, как реагировать на такие споры. Вроде бы теперь, в конце шестидесятых, надо бы поддерживать все самое советское, проверенное и законсервированное. Оттепельные настроения давно скукожились. Но в позиции Гусмана ему чудился какой-то подвох. Прямо-таки кукиш в кармане. Что-то вовсе не советское и не марксистское, то есть не марксистско-ленинское, давно апробированное и разошедшееся на непререкаемые изречения. А что-то дикое, словно бы Маркс, но без бороды и без усов, и высовывает вам язык, как Эйнштейн на известной фотографии.
На этом фоне взгляды Людмилы Мальцевой, конечно же левые, казались все же более соответствующими текущему моменту, некоторому потеплению международной обстановки.
Еще помнился триумф американской выставки, прошедшей в Москве. А там и абстракция, и поп-арт. Обруганную кока-колу попробовали – и не отравились. А в недавнее время выпустили альбом Крака с предисловием все той же Людмилы Мальцевой в солидном издательстве (лежал, говорят, лет пять), где она терпеливо объясняла запоздавшему во вкусах советскому зрителю, что такое абстрактный экспрессионизм, поп-арт и прочие новейшие западные течения. Крак Пирогову не нравился. Его цветные полосы на холстах раздражали. Сам бы он никогда не разрешил публиковать подобный альбом. Но раз он вышел, значит, было, как прежде говаривали, «высочайшее распоряжение».
Мысли заведующего снова пошли по тому же, как выразился Гусман, заколдованному кругу…
А Людмила Эрастовна набрала в грудь воздуха и выпалила с девчоночьей безоглядностью:
– Вас бы, уважаемый Григорий Яковлевич, Бердяев поддержал: ему тоже не нравились новейшие западные художники, Пикассо, например. Виделось что-то дьявольское, бездуховное и крайне мерзостное.
– Не пугайте меня Бердяевым. – Гусман улыбнулся уголками рта своей загадочной улыбкой, памятной Мальцевой еще со студенческих времен. – Горошинка перца никогда не портила нашей марксистской похлебки! Напротив!
– Ни за что не поверю, что вы станете есть какую-то похлебку, – шепнул Вася Вехин на ухо Гусману. – Даже и с этой горошинкой!
Гусман снова рассмеялся и характерным движением коснулся лысой головы. Прежде он так приглаживал торчком стоящие волосы.
Терпение у заведующего истощилось. Он резко захлопнул папку с бумагами, что должно было означать конец заседания.
Гусман бодренько вышел из комнаты, приобняв Васю Вехина за плечи и что-то веселое с ним обсуждая.
Несколько незаметных сотрудников отдела эстетики растворились за дверью, словно их и не было на заседании, а может, и вообще в жизни. Такое вот неоценимое свойство!
Заведующий остановил чуть задерживающуюся Людмилу Эрастовну.
– Мне бы хотелось, чтобы вы выступили у нас с докладом о Краке. Разъяснили, так сказать… Мне кажется, что некоторым сотрудникам… Да, некоторым… В нашем отделе марксистско-ленинской… Обратите внимание, не просто марксистской, но ленинской… Не место…
Пирогов перевел дыхание. Наконец-то ему удалось поймать и сформулировать свою мысль.
Пространство отдела необходимо было расчистить. И эта настырная Людмила Эрастовна могла ему помочь.
Она посмотрела на Алексея Алексеевича долгим невидящим взглядом сквозь запотевшие от ее разгоряченного дыхания очки:
– Если вы считаете, что мне нужно уйти, то я готова.
Заведующий не ожидал такой реакции. Но мгновенно подумал, что кандидатов на выгон, действительно, двое. Эта будет еще похлеще Гусмана. Правдолюбка!
– Словом, пишите доклад. А мы заслушаем и решим.
Откашлялся, сухо кивнул и оставил помещение, сжимая в руке портфель с рабочими бумагами – ценнейшее свое достояние…
…Людмила Эрастовна Мальцева, как бы страстно она ни спорила с Гусманом, была ему бесконечно благодарна. Ведь Григорий Яковлевич вправил ей когда-то мозги. Да, но сейчас, сейчас он ее самый главный идейный оппонент. И от этого спора, как она была убеждена, кое-что зависит на «шарике». Во всяком случае, на его шестой части, как любят говорить в Советской России, кичась необъятным, немереным пространством. Но, бог мой, как же не освоено это пространство, дико, нецивилизованно, провинциально! И даже признанного всем миром Крака тут пытаются задолбать! И Гусман еще находит для этого философические обоснования!
Вот в докладе она и выскажет свое крайнее удивление его позицией.
…Она жила какими-то рывками, словно для нормальной размеренной жизни в ней не хватало внутренней энергии. В детстве была тихой забитой девочкой, которая делала все, что велят взрослые. Мать была завучем в транспортном училище – крикливая и напористая. Обижала Люду почем зря. В любимчиках ходил младший брат, трус и лгунишка. Он на Люду ябедничал. Ее это возмущало, но не хватало внутренних сил, чтобы возмутиться вслух. Словно бы она спала и это всё во сне. Разве она живет? Она, некрасивая девочка с двумя тонкими косичками и в байковом платьице, для нее слишком большом, в розовый цветочек. Ей не нравились ни эти косички, ни это старушечье платье. Но разве она живет? Это все какой-то блеклый сон с некрасивыми, крикливыми и несправедливыми людьми.
Впоследствии она даже думала, вспоминая свое детство, что, вероятно, были в ее роду какие-то очень простые и почти праведные люди, полностью отрешенные от интересов быта, и что-то ей от них передалось.
Однажды она ощутила в груди горячую и яркую вспышку. В тот день она вышла к гудящему и дымящему возле их деревянного дома Рязанскому шоссе и случайно взглянула на небо.
Оно горело огнем, сияло, светилось, звало! Оно что-то ей пыталось выкрикнуть. И Люда, десятилетняя девочка, тихая незаметная троечница из московского предместья, словно что-то уловила, расслышала, поняла.
Словно ее озарило и до нутра пронзило этим закатным предвечерним сиянием. Ей плакать захотелось, но не от обиды, а неизвестно отчего. Она убежала в свой деревянный дом, где полно было соседей, забилась в чулан, облюбованный ею для жизни, и стала вглядываться в осколки зеркала, найденного ею на местной помойке. Вот это ее лицо? Узкие светлые глаза смотрели удивленно. Она некрасивая? Ее никто не полюбит? А разве не о любви ей сказало это мощное пламенное сияние? Не о чем-то самом сокровенном и настоящем?
Но и это сильнейшее переживание потом куда-то ушло, испарилось.
Странно, в эпоху энергичных комсомолок, бурных собраний, пионерских слетов, призывов, пламенных речей, бесконечной борьбы с врагами она жила тихо и по-прежнему как во сне. И вся эта внешняя бурная возня словно бы ее не касалась. Она не лезла наверх, жила незаметно, и ее не трогали. Она почти что выпала из времени. Случайно, по какому-то наитию, поступила в элитный институт, где преподавали такие «нежизненные» (по выражению матери) предметы, как литература и философия.
И вот тут Гусман, читавший спецкурс по теории искусства, ее зажег, пробудил (как потом оказалось – на свою голову). Чем? Философией? О нет! Безумной горячностью своей «строгой логики», бесконечным обаянием дыбом стоящих черных волос и странной полуулыбкой в уголке губ.
Оказалось, что и в ней давно копилась какая-то бурная и страстная энергия. Что она любит линии, цветные пятна и слова. Что она может часами разглядывать человеческие лица в электричке и упивается внутренним ритмом, загадочным свечением, мощным напором какого-нибудь эрмитажного «Святого Себастьяна».
И еще она бесстрашно вступается за правду, ненавидит фальшь и ложь во всех их проявлениях. Но интуитивно она не лезла в политику, ощущая, что там не найдет того обжигающего свечения, которое заново открыл ей Григорий Гусман, молодой преподаватель, невероятно живой и умный каким-то особым, облагороженным чувством, умом. И даже его марксизм был омыт такими чистыми струями ума, что казался юным и прекрасным, почти столь же прельстительным, как при своем головокружительном начале.
Она посещала его лекции не только на своем, но и на параллельном курсе. И он, ну да, он запомнил эту невысокую, смущенную, неловко улыбающуюся студентку, некрасивую, умненькую. Все ее вопросы были по делу. Все ее учебные работы отличались отточенностью мысли и элегантностью формы. Откуда бы это?
Ей самой элегантности явно не хватало, чего нельзя было списать только на бедность. Бедны были практически все студентки. Но как-то исхитрялись походить на звезд немого кино в удешевленном варианте Эллочки-людоедки.
И он разочарованно смотрел на ее серенький, вытянутый, с широкими накладными плечами шерстяной жакет и бледное, серьезное лицо, почти закрытое большими очками.
О проекте
О подписке
Другие проекты
