Читать книгу «О странностях души» онлайн полностью📖 — Веры Чайковской — MyBook.
image

Во Францию
Между шилом и мылом
Начало XX века

Ехать – не ехать? Нашел бы ромашку – погадал. Да все уже давно отцвели: начало осени. Какой, однако, кавардак в голове! Или это от голода? Гнусная, на рынке купленная селедка камнем лежит в желудке. А не надо было есть! Или хотя бы не всю. Но у Николаши другого не допросишься. Одно слово – философ. И жена такая же – витает в облаках. А их с Николашей академический паек они поменяли на дрова. И вот оказалось, напрасно старались! Николашу с супружницей в течение недели выдворяют из страны вместе с другими «врагами режима», то есть недовольными происходящим в нынешней России. Сплавляют на пароходе из Петрограда по особому распоряжению вождя и решению ГПУ. Николаше и размышлять не надо. Не поедешь – расстрел!

А он с кем тут останется? Жена давно в Берлине и шлет ему оттуда истерические телеграммы, требуя денег. Он в Берлин не захотел, заартачился, топнул ногой. Когда жена уехала, он и перебрался поближе к Николаше. В случайно освободившуюся дворницкую – крошечную запущенную комнатушку, но с большим окном. Окно и решило дело: был свет для работы. И вообще стало веселее: не так страшно, не так голодно. Даже начал что-то малевать маслом на каких-то картонках, найденных на чердаке. Николаше понравилось, хотя он и добавлял, что в искусстве не понимает. Ему в искусстве нравится не красота, а свобода. А свобода тут видна!

Но Глеб Натанович знал, что в новых его картинках все дело в радости, а не в свободе. Радости от приобретения более или менее надежного пристанища в ненадежном рухнувшем мире. Его собственный дом – с уехавшей в Берлин женой – таким пристанищем уже не был. Глеба Натановича Армана, известного в академических кругах художника, все последнее время безумно раскачивало, а Николаша был надежный и спокойный – настоящий аристократ. Правда, еще и бесконечно взволнованный. Но взволнованный он был всегда, а не только сейчас. Живя поблизости и дружески общаясь, Глеб Натанович тоже успокаивался. Взбадривался от клубившихся вокруг Николаши людей, от шумных споров, в которых сам он никогда участия не принимал. Его дело – малевать, а не разглагольствовать. И вот – выдворяют из страны! А он-то с кем тут останется?

С начала революции он ощущал себя ребенком, заблудившимся в лесу. Кто выведет? Кто поможет и спасет?

Глеб Натанович провел рукой по волосам, почему-то мокрым. Дождь, что ли? А он и не заметил. Огляделся – ноги сами привели его к Кремлю. А ведь и точно – он хотел поговорить с наркомом Луначарским. И пропуск лежит в кармане. Пусть его тоже внесут в этот проклятый список по линии Наркомпроса. Он уедет с философами на немецком пароходе. С милым Николашей и его безалаберной женой. Анатолий Васильевич его прекрасно знает, ценит его кисть: полгода давал стипендию из своего кармана. Глеб Натанович приходил на квартиру Луначарского, и домработница, найдя его в списке, отсчитывала деньги.

Благороднейший человек!

Тогда-то Глеб Натанович и написал на картонках несколько картин, в основном портретов, купленных Третьяковкой. И как его осенило? Словно революция прибавила ему страсти и напора, какой-то бешеной энергии, которая бурлила рядом, изменив прежнюю размеренную жизнь. А написал он вовсе не вождей, о нет! Старушку из «бывших», мальчишку – разносчика газет…

У мальчишки ему понравились большущие оттопыренные уши, словно паруса, придававшие шагам скорости. А у старушки, уплотненной каким-то нетрезвым людом, были красиво подвитые на стародавний манер белоснежные волосы, словно она носила чопорный парик XVIII века в разухабистой и нахальной послереволюционной Москве. Эти-то картинки не только одобрили в Третьяковке, но и Николаше они показались «свободными», да и сам Глеб Натанович оценил их выше прежних работ, хотя левые критики их изругали.

Проскочил к Луначарскому, минуя секретаря-машинистку, проводившую его испепеляющим взглядом огромных, как у актрисы немого кино, подведенных глаз.

– Куда вы, Глеб Натаныч? Сегодня неприемный день! Анатолий Василич занят!

Луначарский с задумчивым видом пил чай за большим, покрытым скучным сероватым бархатом столом, из граненого стакана с подстаканником, как в поездах дальнего следования. Размешивал сахар маленькой серебряной ложечкой и обмакивал в чай круглую белую сушку. Глаз не было видно, только пенсне загадочно поблескивало. В углу за колонной притаился роскошный концертный рояль, который страшно не соответствовал деловитой строгости кабинета. Там же стояли в рядок массивные золоченные стулья, тоже выпадавшие из общего настроения кабинета.

– Анатолий Василич, дорогой, так как же?

Глеб Натанович настолько был возбужден, что, войдя (скорее ворвавшись) к наркому, забыл поздороваться. Разбитые ботинки оставляли на красной ковровой дорожке мокрые следы.

Луначарский откусил кусочек размоченной сушки, глотнул из стакана чаю и поднял на Глеба Натановича насмешливо-ласковые глаза.

– Ага, это вы! Я переговорил о вашем деле кое с кем. Мне Николай Александрович телефонировал. Так значит, покидаете нас?

Луначарский все еще дожевывал сушку, получая от этого явное удовольствие. Даже глаза прикрывал, как довольный кот. И не забывал отпивать мелкими глотками горячий чай какого-то неестественно-желтого цвета. Морковный, что ли?

У них с Николашей еще осталось от старых запасов немного настоящего байхового. Такого сейчас и не купить! Селедка в желудке Глеба Натановича нервно съежилась. Вот что нужно было съесть на завтрак – сушку – и запить хорошим байховым чаем!

– Е́ду! – удивившим его самого, неестественно высоким голосом выкрикнул Глеб Натанович, словно споря с невидимым собеседником.

Луначарский взглянул на него поверх пенсне. В глазах – сожаление врача, ставящего неутешительный диагноз.

– Тогда, если не трудно, сходите по коридору через дверь. Возьмите разрешение у Давида. Без резолюции ИЗО неудобно, хотя, конечно, я и сам могу. Но неудобно. Он сегодня случайно тут. Вам повезло, что не во Вхутемасе.

Глеб Натанович потрусил по сводчатому коридору, сбивая красную ковровую дорожку и оставляя на ней влажные следы. Давида Петровича он застал уже вышедшим из кабинета, в шляпе и в не по сезону теплой куртке, делающей его птичью фигуру несколько солиднее. Завидев Глеба Натановича, он со вздохом стал открывать дверь в кабинет массивным, бронзового цвета ключом, словно сказочный персонаж, впускающий гостя в волшебную страну.

– Не говорите! Все знаю! Бумаги на вас готовы, – прокричал он каркающим голосом с немыслимым еврейским акцентом, кривя рот в какой-то дьявольской ухмылке. – И куда едете? И зачем? Я-то вернулся из тамошнего рая прямо в канун революции. Только тогда и очнулся! Пришел в себя! Нашел свой стиль! Учтите, будете там на последних ролях. Как это? Парижская школа, французский отстой, еврейский зверинец! А тут, я вам обещаю… И Анатолий Василич к вам расположен… Спору нет, ситуация непредсказуемая…

Выкрикивая все это, подписал резолюцию и выдал ее Глебу Натановичу. Видно, был уверен, что его слова не подействуют.

Тот осторожно взял листок и поспешил к Луначарскому.

Ха-ха, он обещает! А холод? А голод? А Лубянка? Ситуация не просто непредсказуемая, а архинепредсказуемая, как любит выражаться заболевший вождь. Вон даже и Николашу в какой-то момент свезли на Лубянку. Правда, быстро отпустили. А кто поручится, что его не посадят? Жаль, конечно, картин, купленных Третьяковкой, которые будут висеть тут без него. Поразительно, но принимали в Третьяковке как классика, захвалили в первый раз в жизни. Он и прежде не был обласкан критикой. Всегдашний маргинал, не правый, не левый, всегда на особицу, скорее архаист, чем новатор, но и архаист какой-то подозрительный. Весь в своего учителя Валентина Серова, вечного бунтаря. Академики в ужасе отшатывались. А вот в Третьяковке признали за своего, хоть левая критика и напустилась…

К Луначарскому в кабинет прорвался, опять пренебрегая негодующими вскриками секретарши.

Нарком сидел перед огромной кипой бумаг в каком-то философическом оцепенении, склонив лысую голову набок.

– А? Подписал Давид? – ласково проговорил, завидев в дверях Глеба Натановича. – Так все же едете? Жаль!

Пенсне таинственно поблескивает, словно он знает нечто такое, чего Глебу Натановичу никогда не узнать.

– Нет! Погодите подписывать, я сейчас!

Выскочил в приемную, где сидела секретарь-машинистка. Что-то стучала на машинке, зло на него поглядывая. Боже, какие глаза! Кажется, Мейерхольд ее обхаживает, или нет, какой-то другой режиссер, но тоже весьма даровитый. Стриженая, черненькая, одета без вычур. Но что-то в ней есть такое… Не она ли ему снилась все эти месяцы, что он живет в дворницкой вблизи от Николаши и временами таскается к Луначарскому по своим «неразрешимым» бытовым проблемам, которые тот благосклонно решает?

– Вы что-то хотели, Глеб Натаныч?

– Я? Хотел?

Артистичным жестом стряхнул с рукава сильно поношенной куртки мельчайшую пылинку.

– А если?.. Я, знаете ли… А вы такая…

Она со скучающим видом отвернулась к своей машинке. Можно представить, как ей надоели эти липучие интеллигенты!

– Нет, что такое! – в голосе Глеба Натановича, все еще неестественно высоком, послышались возмущенные нотки. – Вы неправильно поняли! Я… Меня вон в Третьяковке приобрели. Сказали, что традиции Врубеля. У меня, кстати, есть польская кровь. Польская и еврейская…

Она хмыкнула, весьма ехидно глядя на него своими огромными, подведенными черным карандашом глазами.

– Так чего же вы хотите, Глеб Натаныч? Это что же – предложение?

– Я? Предложение?

Ясно же, что она над ним издевается!

В полном смятении вбежал в кабинет Луначарского. Надо было еще что-то сказать. Не про картины и Третьяковку. Не про польскую и еврейскую кровь. Сказать: «Я вас люблю, мадам!» А что такого? Даже Гейне, помнится, это говорил. А она – кто-то ему нашептал – и впрямь, кажется, замужем. Не то за Мейерхольдом, не то за Шкловским. Но это все пустяки. Неважно. Теперь неважно. Он ведь тоже женат. Разве это браки? А тут что-то совсем другое. Тут вопрос жизни и смерти. И он бы ее писал. Стриженую. Черненькую. Совсем советскую. Большеглазую. Ослепительную. Советскую Венеру. Писал бы крестьянок в поле, заводских работниц с красными повязками на волосах, волевых и диких женщин – комиссарш. И во всех этих женщинах – ее и только ее! А там, что ждет там, в Париже, который еще недавно так манил? Он представил, как будет тупо ненавидеть всех, кто приехал раньше, кому обломилось, кто успел. Даже какого-нибудь совсем провинциального художника с Украины, никому не нужного и неинтересного. А еще больше будет ненавидеть тех, кто остался. Все бездари, лизоблюды, прихвостни власти! И чрезмерно буйный Шкловский, и чрезмерно шумный Кончаловский, и готовый ко всему приспособиться «революционный» Мейерхольд! И хитрая лиса Луначарский, и дегенеративный Штеренберг!

Луначарский со своего кресла с интересом за ним наблюдал.

Сколько он так простоял, застыв в размышлении? Минуту? Две?

– Подписывайте, Анатолий Василич, е́ду!

– Так все же решились?

Все внутри закричало: «Нет!!! Не хочу! Не надо! Оставьте меня здесь! Дайте мне мамочку, которая будет меня любить и жалеть. И восхищаться. А не эту надменную и насмешливую, прекрасную, как босоногая нимфа на краснофигурном кратере…»

Он приблизился к столу Луначарского, перегнулся через стол (он был высокого роста) и зашептал пересохшими губами:

– Анатолий Василич! Что делать? Вы знаете? Ехать или нет?

Тот поправил пенсне и в некотором смущении отвел глаза.

– Ну, это, дорогуша, у каждого свое. За вас вон Николай Александрович очень хлопотал. Вы из немногих, кто едет по своей воле. Остальных высылают, и бессрочно. А у вас – бессрочная командировка.

– Но вот вы, например, не едете.

И что у него с головой? Луначарский – важный государственный чиновник. У него машина с личным шофером. Доступ в кремлевскую столовую. И в эти, как их? Спецраспределители. И, говорят, жена – красавица-актриса. Он приходит домой из Кремля, оставляет портфель с бумагами в прихожей и начинает ее выкликать в гулкой, избежавшей уплотнения квартире: «Актрисуля моя, ау!»

– Подписывайте, Анатолий Василич, е́ду!

Или еще попробовать? Не сказал каких-то важных слов.

– Минуту, пардон!

Снова выбежал в приемную, сотрясаясь мелкой собачьей дрожью.

Машинистка сидит с обиженным выражением, разглядывая сломавшийся наманикюренный ноготок. Готова расплакаться – видно по лицу.

– Что? Глеб Натаныч, что вам еще?

Уже с какими-то истерическими нотками.

– У Гейне, помнится, есть одна строчка… Вы Гейне читали?

– Читала по-немецки. Я, между прочим, окончила Высшие женские курсы. С отличием. Это здесь я служу секретаршей, и некоторым кажется, что достаточно посулить французские духи…

– Я вас люблю, мадам! – вклинился он, схватившись за сердце, которое вдруг бешено застучало и неожиданно съежилось, совсем как недавно селедка в желудке.

У нее слезы покатились из глаз.

– И всегда, всегда малознакомые люди считают, что можно вот так… Что если я все потеряла – и мужа, и родителей… И если я одинока, то можно просто так взять и оскорбить!

– Я не оскорблял! – запальчиво выкрикнул он. – Я подумал, что я… Я вас действительно люблю! Честное слово! Я даже жене… Бывшей жене… Она в Берлине… Я даже ей никогда не говорил таких слов!

Слезы полились сильнее. Она достала из сумки платок и стала их вытирать.

Луначарский опасливо высунул лысую голову из кабинета.

– Что это у вас тут? Глеб Натаныч, так я подписываю? Вы последний в дополнительном списке.

И к машинистке, другим, почти нежным голосом:

– Кирочка, я вас отпускаю. Домой идите. Сегодня много было нервотрепки.

И снова Арману, строго и деловито:

– Вы единственный художник. Остальные – философы и экономисты. Так что же, подписывать? Решились?

Глеб Натанович в тоске оглянулся. Серенькая приемная с кожаным черным диваном и немытым тусклым оконцем. В оконце серенький день начала осени с серым давящим небом. Видны сумрачный Успенский собор, часть каменных ворот. В проеме угадываются Верхние торговые ряды, на новоязе ГУМ, – беспокойная громада. Солнечный двор, заросший ромашками, деревянный покосившийся заборчик, слышен надрывный петушиный крик. В тени на веранде столик, а на нем плетеная корзинка с ослепительно-белыми яйцами и кувшин с розовым, вероятно вишневым, морсом. Здоровый румянец няньки, молодой еще бабы. «Яички-то будете на завтрак кушать, Глебушка? Как вы любите – всмятку!»

– Нет! – хрипло закричал Глеб Натанович. – Е́ду, Анатолий Василич, е́ду, дорогой! Вы меня не слушайте. Свяжите, в цепи закуйте, чтобы не сбежал, – и отправляйте!

Секретарша явственно хмыкнула, что, судя по всему, должно было означать крайнюю степень презрения. Быстрым движением, не глядя в зеркальце, подмазала губы, зыркнула в его сторону невероятными своими глазами и удалилась, покачивая бедрами. Будет он ее вспоминать! И слезы. И яростные огненные взгляды. И это ее презрительное хмыканье. Стерва или ангел? Скорее, и то и другое. И как хороша! А в иные минуты – когда расплакалась – просто ужас как безобразна. Но и от этого безобразия захватывает дух!

Луначарский протянул ему бланк с разрешением на выезд.

– Не забудьте, дорогуша, поставить печать при выходе. Счастливого вам пути! Признаться, жаль…

– Счастливо оставаться!

Пулей выскочил из приемной и помчался по белому коридору, словно спешил топиться. Довел бы кто-нибудь в Питере до этого треклятого пароходика! А то ведь сердце екнет – и сбежит в последний момент. А тут, в Москве, – голод, холод и Лубянка. И одиночество. А в других краях? Забвение, полное забвение…

И только это женское лицо, то плачущее, то злое и насмешливое, то обворожительное и детски ясное, – только оно останется в бедной памяти. И весь путь до немецкого Штеттина, а потом в коварном и искусительном Париже в какие-то роковые минуты оно будет всплывать перед глазами – Россия, судьба, покинутая женщина…

1
...
...
9