– Вы должны знать: многие, очень многие ждут от вас действий. Ваши друзья – а у вас много друзей, поверьте, – готовы всемерно поддержать, э-э… более активную позицию вашего величества.
– Я приму это к сведению. – Ну вот. Еще один приверженец.
– Флот – я отвечаю за свои слова, – флот не любит… нынешних.
– Не любить одних – еще не значит любить других.
– Других – может быть, но вас, государь, флот любит.
– Кроме военно-морского флота есть и воздушный. А также армия. Вы хотите, чтобы я развязал гражданскую войну? Мало нам германской?
– Германская война будет окончена – может быть окончена – еще до Рождества. Коминтерн готов заключить мирный договор, весьма выгодный России. Если этого захочет наше правительство.
– Что вы имеете в виду?
– Идет обширная подготовка к новой кампании. В любой момент, ваше величество, может быть отдан приказ двинуть корабли к берегам Америки.
– Америки? – Алексей недоверчиво рассмеялся. – У наших стратегов, конечно, аппетит отменный, но – Америка?
– Идеальный противник. Далекий, поэтому воевать можно бесконечно долго. А когда страна воюет, управлять ею куда проще, чем страной мирной. Даже не управлять – командовать.
– Хорошо, хорошо, адмирал. – Не хотелось продолжать разговор.
– Я считал своим долгом сказать то, что сказал.
– Я ценю вашу откровенность. – Всем видом Алексей показывал, что – хватит. Адмирал, наверное, разочарован. Как всем хочется действия! Заговоры, перевороты, потрясения. Сразу и вдруг.
Затея с антарктической экспедицией после этого разговора показалась пустячной. Детская забава. А он так гордился ею – настоял, чтобы полностью, до копейки она была оплачена из его собственных средств, составлял программу исследований, подбирал – с помощью адмирала – людей.
Действовать. Только этого от него и ждут. И гипотетические друзья, и несомненные – о, совершенно! – враги.
Поначалу боль казалась пустячной, гораздо больше его обеспокоило – кто? Кто стрельнул в спину? Бердников, Сашка Коленьков, Азаров? Каждый ненавидел его люто, как, впрочем, и он их.
Ефрейтор привалился боком к дереву, неловко, левой рукой начал ощупывать себя. Лишь с третьего раза ладонь окрасилась кровью, где-то у лопатки. А спереди ничего не было. Застряла внутри.
Взяла досада. Германец, он перед ним, за спиралями, и ничего, не стреляет, а эти… Он выругался, полегчало – обманно, на куцый щенячий хвост, но он воспользовался и этой малостью, пригнувшись, перебежал под защиту кустов, хотя, наверное, тех сдуло, на выстрел вот-вот придет кто из офицеров, стреляли нынче редко, затишье, но опаска лишней не бывает, особенно здесь.
Пролежал он недолго, может, совсем недолго.
– Ты чего лежишь, Евтюхов? Никак ранили?
– Так точно, ваше благородие. – Вот тут-то боль и показалась: зацепила, дернула и поволокла. Он закусил губу, пытаясь ее обороть, да толку…
Подпоручик был не один, вместе с ним трое солдат. Дозорные.
– Ты того… Терпи. Сейчас в лазарет доставим, тут близко, – приговаривал один, из соседней роты, Гаврилов, что ли, перевязывая поверх гимнастерки серым полевым бинтом.
Он терпел, куда ж деваться, да еще подпоручик облегчительный укол сам сделал, из собственной офицерской аптечки, не пожалел, про уколы эти много слухов ходило, он думал – врут всё, болтают, но помогло почти сразу – боль закрылась, угасла.
– Вот тебе и германец. – Офицер спрятал аптечку, посмотрел в сторону спиралей. – Его не трогаем, а он…
Ефрейтор хотел было сказать, что германец тут ни при чем, но опомнился: одно дело – от врага пострадать, совсем другое – от своих. Ничего, с этими он сам посчитается, понадобится пособить – есть кому. За дружка своего, самострельщика, поквитаться хотят, ладно, ждите.
– Ты, Гаврилов, доведи его до лазарета – видишь, сам он не дойдет, – скомандовал прапорщик.
Путь помнился плохо, остался разве что запах нового порошка от вшей, которым Гаврилов обсыпался знатно. Ефрейтор же порошка этого не переносил, тело начинало зудеть, покрываться волдырями, и ему специально разрешили раз в неделю ходить в баню соседнего полка, где работала вошебойка.
Лазарет никаким лазаретом не был – просто полковой медицинский пункт. Стоял он, укрытый пригорком, верстах в трех, и, дойдя до места, ефрейтор висел на Гаврилове. Тот лишь уговаривал терпеть и почти нес его, обхватив рукой за пояс.
Встретили их без охов и ахов, ефрейтора уложили на носилки, просто смешно, столько прошагал сам, а в перевязочную, тут же, рядом, – понесут. Солдата принялись расспрашивать, что да как, ефрейтор прислушивался, готовый поправить, но Гаврилов говорил правильно, мол, ранила ефрейтора германская пуля на глазах их благородия подпоручика Семенова. К словам солдата не придирались, да и как придерешься – рана в спину самострелом быть не могла никак.
Гимнастерку снимать не стали, а рассекли ножом, жалко было, чистая, в бане-то он и стирался при каждой возможности, потом чем-то холодным мазали спину, холодным и с особым медицинским запахом. Он лежал на перевязочном на животе, голову держал набок, так велели, и думал: признают ранение легким или тяжелым. Если тяжелым, то могут дать большой отпуск или даже демобилизовать подчистую, одно легкое ранение у него уже было.
– Зонд, – потребовал доктор.
Хоть и легкое, тоже ничего, отпишут домой, мол, геройски воюет за Отечество, и за ранение хозяйству должно выйти послабление, по указу. В полку был солдат, четырежды легко ранен, так налог ему снизили наполовину, как за убитого. Он не четырежды, но все ж семье облегчение.
Доктор обколол рану хорошо, на совесть, чувствовалось, как он ворочает в ней инструментом (ефрейтор мельком видел – блестящий, красивый), а боли не было. Потом позвали другого доктора, который зубы дергал, вместе они еще немного тревожили рану, а потом опять помазали холодным, приложили ваты и заклеили марлей сверху, так, во всяком случае, он понял.
– Как чувствуешь, ефрейтор? – спросил его первый доктор, наклоняясь почти к лицу, видны были крупные поры и пот на лбу и висках. Тоже работенка – латать раненых. Не под пулями, но…
Ефрейтор не знал, как ответить. Не больно, так зачтут ранение за легкое, соврать, что больно, – вдруг здоровью навредить? Доктор, видно, понял и сказал:
– Ты к отпуску готовься, долгому. Мы тебя сначала в госпиталь окружной направим, а по выздоровлении, скорее всего, вчистую от службы освободят.
Он поверил доктору – тут, на передовой, врать не станут.
– Совсем не больно. Наверное, ваши уколы сильные.
Доктор вроде и не обрадовался, а наоборот. Они вместе с зубным доктором начали говорить вполголоса и непонятно, а он на столе лежал совершенно спокойно, наверное, даже бы уснул, но доктора скомандовали, и его переложили на носилки, укрыли принесенным откуда-то одеялом и так, накрытого, понесли в палатку.
Палатка, большая, была почти пустой, у стены, далекой от входа, лежали двое, и всё. Его уложили, он попросил – поближе к двери, днем душно, а к вечеру обещали отправить в госпиталь, подоткнули одеяло, спросили, не нужно ли чего, не стесняйся, но ему и вправду ничего не нужно было, он как раз облегчался, когда ранили, и, пообещав позвать, если что, он устроился на приглянувшемся месте.
Устроился – значит, закрыл глаза. На большее не хватало. Он прислушивался к себе, что там, внутри, не очень? Но ответа не было, рана молчала. Здорово умеют лечить. На доктора долго учат, почитай, всю молодость. Какое-то время он просто лежал, не думая ни о чем. Поднимающееся солнце прогревало палатку, ткань пахла как-то особо, неуютно, нежило. Он не любил палаток вообще. Даже здесь, на Бессарабском фронте, зимой будет холодно – а севернее, под Кёнигсбергом? Все сколь-либо годное жилье отводилось офицерам или только старшим офицерам, потому что жилья было мало: отходя, коминтерновская армия разрушила все, что успела, угнала жителей, поля поросли дрянью, сквозь которую проглядывала горелая земля, в позапрошлом году жгли неубранный урожай. Потом он вспомнил, что о зиме тревожиться больше надобности нет, стало веселее. О доме он решил не загадывать, чего спешить, да и вообще, мало ли, но вот госпиталь, куда направят? В Кишинев, наверное. Сначала на станцию, а там, в санитарном вагоне, – в Кишинев. Их полк проходил через город, неплохой город, светлый, получше Плоешти, разрушенной напрочь. В Кишиневе был малый из его роты, правда, в особом госпитале, триппер подхватил, его подлечили, и назад. Тут триппер не грозит. Неоткуда ему взяться. Ничего город, рассказывал. Компот давали, персики и виноград в нем плавали, а у местных вина можно взять почти даром. Нищета, копейке рады.
Откинутый полог давал обзор, крохотный, но мир снаружи казался отсюда каким-то особенным, будто синему смотришь, только цветную, все обрело значение и смысл, пусть даже непонятный сразу. Видна была береза, обычная, такая же, что и в Шиловском лесу, куда он раньше, мальчишкой, ходил с хутора; неправда, что наши березы какие-то особенные – дерево и дерево. Еще виднелась часть другой палатки, огромный красный крест нарисован был на боку. Наверное, и сверху есть, и на его палатке тоже. Он повернул голову – так и есть. Коминтерновцы, правда, говорят, на этот крест кладут, даже наоборот, стараются бомбить в первую очередь, но все дни никаких бомбежек не было, с чего бы сегодня им начаться. Прошла мимо сестра милосердия, и не разглядел ее толком, мелькнуло белое и чепец, или как он называется, с крылышками, ефрейтор представил себе здоровую молодую бабу, но, скорее, по привычке, сейчас ничего в нем не отозвалось. Вот вернется домой…
Слух тоже обострился, бесчисленные звуки летели отовсюду, ветер, шевеление листьев, разговоры, невнятные, но оттого не менее интересные, смех. А вот соседа слышно не было. Жив ли?
Он вгляделся. Жив, дышит, даже тяжело. А неслышно, потому что внутри, в палате. Его же влекло – снаружи.
– То ли лошадь. Не ломается, не шумит, топлива не нужно. – Громкий голос принадлежал зубному доктору. Ефрейтор подумал, что из-за ранения память и чувства его стали ясными, как в детстве.
– Что тебе лошадь. – Новый голос был незнаком. Представилось, будто говорит толстый невысокий человечек, в летах, но живчик. – Мамалыгой кормить ее прикажешь? Овса-то нет.
– Можно и без лошади. Только если начнется, мы захлебнемся сразу. Плечо – десять верст. Представь, исправны оба паровичка. Каждый берет пятерых, пусть даже шестерых. Туда-обратно час. Двенадцать человек. За день десять рейсов. Сто двадцать человек.
– Мало?
– По расчетам и не мало – но малейший сбой? Стрелять ведь будут, стрелять! Пуля дура, а снаряд еще дурее.
– Ты, Егор, не волнуйся и не сомневайся. Наше дело поросячье, лечить в применении к обстановке.
Голоса удалялись. Молодой еще зубной доктор, только недавно прислали. А тот, толстый, его на ум наставляет. Наверное, опытный.
Ефрейтор уверовал в толстого доктора. Подумалось: жаль, что толстый не осмотрел его рану. Сразу бы сказал, какое ранение, когда домой (он даже не заметил, что думает не «если» а именно «когда»), отписал бы, пусть готовятся к встрече. Захотелось сала, копченого, совсем не ко времени, не зима. На базаре прикупят.
Он задремал, продолжая слушать вокруг, давая каждому звуку определение, само собой возникающее в сознании, и ощущая свое единство с этими звуками, со всем миром, недоумевал, почему раньше был зашорен, пропускал жизнь мимо. Суета. Нужно, необходимо было попасть сюда с ранением, чтобы понять цену жизни. Не грош, жизнь. Неподалеку запыхтел паровичок, и он увидел, как едет к станции, чувствовал даже тряскую дорогу. Доедет к сроку.
– Звучало так, словно по воде лопатами били, плашмя. – Генрих по привычке вопросительно взглянул на собеседника, правильно ли он сказал: «плашмя». Эта привычка, оставшаяся с прежних лет, выдавала в нем чужака, пришлого, хотя русский язык Генриху стал ближе и естественней родного. Девять лет – большой срок, особенно когда тебе всего семнадцать.
– Громко, – полуутвердительно-полувопросительно ответил Константин.
– Оглушительно. – Восторгу Генриха требовался простор. Простора у нас много, порой кажется – слишком много, ценить перестаем.
– На слух ты нарыбачил изрядно. Ну а поймал что? С лопату или хоть поменьше?
– Немножко. Пустячок. Какой с меня рыбак. Вот если бы с вами, Константин Макарович.
– Возможно, завтра. Если получится.
– Но я приготовлюсь, хорошо?
– Не спеши. Вечером решим. Как погода, как время. Что зазря колготиться.
Константину рыбачить не хотелось, но вот так отказываться от самой идеи рыбалки не хотелось тоже. Традиции. Без традиций и отдых не в отдых. Казалось, что он ежегодно приезжает сюда исполнить ритуальные действа – рыбачить, сходить по грибы, поохотиться, не интересуясь ни конечным результатом, ни даже самим процессом. Просто – положено, как положено на Рождество ставить елку, а на Масленицу есть блины.
Куранты за окном отбили четверть.
– Ох, мне пора заниматься. – Генрих нехотя поднялся с кресла. – Четырнадцать параграфов по физике и три часа математики. Так вы вечером скажете, Константин Макарович? Решите и скажете?
– Насчет рыбалки-то? Решу и скажу. Обязательно.
После ухода Генриха он не спеша допил остававшийся в термосе кофе, разглядывая пронзительно яркую картинку: поле, розы, гора, небо. Китайский лубок. Но сам термос тепло держал хорошо, что и примиряло с аляповатым пейзажиком на корпусе. Не нравится – разверни тыльной стороной. «Доброму русскому солдату от жителей Пекина». Термос подарили в госпитале, где он провел три месяца, после чего комиссия постановила, что поручик Фадеев свое отслужил и долечиваться ему сподручнее дома. Правильно постановила.
Он решил погулять. Погода в любой момент переменится – что тогда? Привел себя в надлежащий вид и чинно спустился с лестницы.
Баронесса на его приветствие ответила сдержанно. Он справился о ее здоровье, похвалил Генриха, полюбопытствовал, где сейчас фройляйн Лотта. Здоровье было, благодаренье Богу, крепким, Генрих – прилежный мальчик, что неудивительно, а фройляйн Лотта с раннего утра у принцессы Ольги, помогает собирать посылку на фронт. В словах ее о раннем утре сквозило неодобрение к молодому человеку, встающему столь поздно и ведущему откровенно праздную жизнь. Но потом она смягчилась, вспомнив, что Константин уже и не молод и первую свою рану получил под Кёнигсбергом, сражаясь под знаменами того же полка, что и ее покойный супруг, и даже пригласила его откушать с ней чаю, целебного травяного чаю, собранного ею самой по рецептам ее бабушки. Здесь, правда, травы немножечко не такие, но все-таки…
Пришлось выпить, похвалить, и лишь затем Константин смог удалиться. Девять лет под чужой кровлей сделали баронессу либеральной, терпимой старушкой, но сейчас это огорчало. Что хорошего в невольном смирении? Стать на старости лет нахлебницей, приживалкой, да еще в чужой стране… Мало радости. А забот много. Генрих – ладно, поступит в политехническую академию, сделает карьеру – как всякая мать, баронесса не сомневалась в талантах сына, а Генрих действительно был способным, даже одаренным, – но вот что с дочерью делать? Где найти ей достойную партию, да еще проживая здесь, в глуши, почти среди медведей? Вот и приходится улыбаться и вести разговоры с ним, Константином, каким-никаким, а потомственным дворянином, дальним родственником принца, самостоятельным и даже состоятельным человеком. Мезальянс, конечно, но в сложившихся обстоятельствах…
Константин решил не печалиться о баронессе. Кто знает, о чем та думает на самом деле.
Седой, сгорбленный Ипатыч прошел мимо, не замечая; он поздоровался, и старик так досадовал на невнимательность, что стало жалко и Ипатыча.
– Как жизнь? – спросил Константин, пытаясь ободрить лакея.
– Служим. Стараемся.
– Не тяжело?
– Какое тяжело. Это молодые гневили Бога, теперь-то в окопах, поди, мечтают назад вернуться, на пироги.
– Петр Александрович когда приезжает?
– Их к обеду ждут. Только что телеграмма пришла. Так я побегу, ладно, а то немка… ох, простите дурака… баронесса браниться будет.
– Ступай. – Он смотрел, как лакей ковылял на ревматических ногах. Побегу… А ведь Ипатыч, пожалуй, и доволен. Нужен, опять при деле, в семье не рот лишний, а кормилец.
Константин обогнул дворец, длинной каменной лестницей начал спускаться к реке. Давно не стриженные кусты возвращали парк в первозданное, российское состояние, вода сбегала по каскаду – не Петергоф, зато рядом, близко, почти свое. Вспоминалось детство, как играл он здесь, разглядывал букашек и пускал в фонтане кораблики.
Он прошел мимо фабрики, конфетный дух продлевал лирические воспоминания, но что съедено, то съедено, и нечего возвращаться к конфетным фантикам. Мимо катила дрезина, доверху груженная свеклой, вместо мотора две работницы качали рычаг, уголек нынче нормирован, и ему стало стыдно своего безделья. Барин. Дрезина пересекала путь, и он остановился, пропуская. До сахарного завода от станции было близко, версты полторы, но двигалась дрезина медленно, едва в полчаса управятся. Показалась и другая, третья. Он поспешно перешагнул через рельс и пошел рядом с узкоколейкой, стараясь не смотреть на работниц. Те, полураздетые, жарко, хоть и сентябрь, поглядывали на него скорее весело, что за ферт гуляет. Рычаги, передачи, для привычных к мускульному труду выходило не очень тяжело, да еще ветерок обдувает, не то что в цехах.
Он пересек мост, давно не чиненный, – если и раздобудет принц угля, все равно паровоз не пустишь; по пути посмотрел вниз, в воду, под поверхностью мелькало серебро уклеек, а настоящая рыба была глубже, угадываясь тенью, разбегом рыбьей мелочи. Лопатой плашмя, да. Он помнил, каких сазанов лавливали раньше, в два, в три пуда. Сейчас и побольше должны быть. Ловят их теперь мало – кому ловить? Кто не на фронте, работают за двоих, не до баловства.
Он прошел сквозь калитку на огороженный берег, чистый пляж. Запустение коснулось и его, повсюду росли колючки, кое-где даже виднелся гусиный помет, чего раньше не водилось. Давно не крашенные купальни стояли у воды, пустые, никому не нужные. Константину вдруг захотелось поплавать. Жаль, костюма не захватил. Можно, конечно, и так. Но неловко было проезжающих ниже по течению через мост работниц, неловко не в смысле наготы, далеко всё же, а опять своей праздности. Бабье лето, воистину бабье. Пять миллионов под ружьем, а сколько пало, покалечено за эти годы? Лучших, здоровейших мужиков. Сейчас хоть затишье, дурное, но затишье, окопная война, а первые годы, когда по сто тысяч за битву в землю укладывали? С каждой стороны.
Он подошел к воде, стараясь не замочить новые дорогие штиблеты (по-прежнему учитывал каждый рубль, как в прежние годы, хотя сейчас с деньгами стало хорошо, насколько вообще с ними бывает хорошо, патенты давали много, он негаданно разбогател на этой самой войне, антигазовые маски да искусственный каучук пользовались огромным спросом), наклонился, зачерпнул воды. Теплая. А он вечером придет, к ночи, когда она станет парной, еще теплее и мягче, вот тогда и наплавается. Если не ухватит за бочок трехпудовый карась.
У берега он набрел на россыпь ракушек. Как их, перламутровки? Он напряг память, но быстро сдался. Помнилось зато, как, начитавшись книжек про робинзонов, испек несколько в костерке и съел; Лиза плевалась, глядя на него, но он мужественно терпел, давя подкатывающую к горлу рвоту. Теперь не терпит устриц. Невелика беда. А месяц устричный, сентябрь, с рокочущей буквой «р».
Пляж кончился, Константин шел дальше. Лес встречал стеной, с виду необоримой, стеной высоченных корабельных сосен. Новый флот строить – хоть сейчас. Босфор и Дарданеллы теперь наши, но есть еще и Гибралтар. Воздух роскошный, дыши – не надышишься. С собой в Москву увезти? Закачать в баллоны и потом продавать по копейке за вдох.
О проекте
О подписке
Другие проекты