Верстах в четырех-пяти от того места, где происходила описанная сейчас сцена, почва становилась холмистой, и густая чаща все более редела, пока на вершине одного пригорка совсем не прервалась. Здесь, на перепутье двух дорог, от Дубна на Кременец и Вишневец и от Острога на Броды, Львов и Самбор, стояла одинокая еврейская корчма. Два исполина-дуба, распустившие свои широкие зеленые ветви над крутою соломенною крышей, над покосившимся крыльцом, придавали издали грязной корчме довольно укромный, почти нарядный вид.
Солнце только что село, и маленькие слюдяные окна «парадных» горниц корчмы горели ослепительным багрецом отражавшейся в них вечерней зари, когда вышел из лесу на дорогу наш молодой стрелок со своей живой добычей за плечами. Не доходя полусотни шагов до невысокой околицы, он вдруг остановился: на глаза ему попалась, под боковым навесом корчмы, запряженная фура. Точно не желая столкнуться с посторонними людьми, дикарь оглянулся назад на лес, потом опять на корчму, видимо колеблясь: идти ли еще вперед или нет? Но четвероногий младенец забарахтался у него за спиной и прекратил тем его Нерешительность. Молодой человек пошел вперед и, войдя в околицу, направился обходом к задним дверям дома.
Но это ему ни к чему не послужило. Лежавший на цепи у своей конуры около переднего крыльца большой мохнатый волкодав завидев его уже и залился хриплым лаем. На крыльце появилась Рахиль, молодая дочка содержателя корчмы, Иоселя Мойшельсона, цыкнула на собаку и пошла навстречу к пришельцу. В черных глазах ее светилась непритворная радость; на смуглых щеках выступил яркий румянец.
– Что тебя долго видать не было, Михайло? – с ласковым укором спросила она его. Обратилась она к нему на местном малорусском наречии не без заметного, разумеется, еврейского акцента.
Хотя давеча в лесу сам с собою Михайло и говорил по-русски, но на вопрос девушки ответил также по-малорусски.
– Да нынче только весь порох вышел. А вот Рахиль, подарок тебе – туренок.
– Какой душко! Где взял ты его?
Говоря так, Рахиль приняла уже маленькое животное с рук на руки от Михаилы, присела к земле, распутала ему ножки и, как ребенку, помогла ему встать. Туренок поднял кверху мордочку и жалобно замычал.
– Матку зовет свою, не дозовется, – сказал Михайло, – убил я ее, вишь, сейчас только. Самому теперь жаль, право! Вырасти-ка его, Рахиль; только чур, не зарежь.
– Сама-то ни за что не зарежу, молочком бы от коровы нашей выкормила; да не знаю, как татэ мой… Татэ! Смотри-ка, какого славного зверька принес он мне, – крикнула она по-еврейски отцу, вышедшему в это время также на крыльцо.
Иосель Мойшельсон, тщедушный и сгорбленный старик-еврей, в засаленном ветхозаветном лапсердаке, с выбивавшимися из-под черной ермолки кудрявыми пейсами, защитил рукой, как щитком, свои красные, с красными же веками глаза от яркого зарева заката и нимало, казалось, не разделял восхищения дочери.
– Пхэ! – сказал он, нервически моргая глазами и подергивая плечом. – Куда нам с ним? На жаркое еще не гож.
– Михайло вон просит вырастить его…
– Вырастить! А чем ты, Михайло, нам за то заплатишь?
– Да хоть турицу, что ли, даром уступлю вам, что уложил давеча в бору, – с пренебрежением ответил дикарь. – Дайте мне только фунтов десять пороху да пуд хлеба.
Иосель Мойшельсон, в знак удивления такому несообразному требованию, растопырил пальцы веером в пространстве.
– Ты хорошо хандлюешь! Може, и турицы никакой нема?
– Сам плут естественный, так и другим на слово не веришь? – гаркнул тут кто-то за спиною содержателя корчмы и дал ему при этом сзади такой тумак, что еврей отлетел в сторону и должен был ухватиться за перила крыльца.
На пороге стоял, с дымящейся короткой «люлькой-носогрейкой» в зубах, коренастый, плечистый и пузатый казак, заслоняя своим тучным корпусом весь вход в корчму. Громадные, закрученные вниз жгутами усы, сизый как зрелая слива нос, густые, нависшие брови и толстая «чупрына» на макушке, замотанная за ухо, придавали ему лихой, почти свирепый вид. Только в нахмуренных карих глазах его просвечивало свойственное малороссу добродушное лукавство.
– Так ты, братику, сейчас только турицу убил? – отнесся он к дикарю, вынимая изо рта люльку и широко потягиваясь.
– А уж, право, не знаю, – ответил Михайло, подходя ближе к крыльцу, – я ль ее убил, сама ли убилась.
– Сама? Как же так-то?
Михайле пришлось рассказать о своем единоборстве с турицей. Хотя он, очевидно, не помышлял о самохвальстве и не придавал значения своему молодечеству, но, увлекшись собственным повествованием, невольно все-таки передал дело в таких живых красках, что слушатели увидели его в самом выгодном свете. Рахиль слушала его с затаенным дыханием, не отрывая с уст его своих блестящих глаз и сложив набожно руки, точно молясь на молодого богатыря. Отец ее только потряхивал наклоненной к плечу головой, не то удивляясь, не то сомневаясь в возможности такой безумной удали. Казак же, как знаток дела, попросту упивался рассказом, причмокивал, покрякивал, притопывал и подбадривал рассказчика возгласами: «Оце добре! Дуже лихо!»
– Вели ж своим хлопцам запрячь телегу да ехать за мной в лес, – заключил дикарь рассказ свой, обращаясь опять к корчмарю. – А сам отпусти-ка мне пороху да хлеба.
– Ото глупство! Сейчас ночь на дворе: еще с телегой в болоте увязнут.
– Так пошли поутру, что ли. Мне ждать недосуг.
– Нет, друже: до утра сам уж погоди. Не найти им без тебя и на телегу не поднять. Пороху же я тебе дам фунт целый, а хлеба десять фунтов. Хорошо?
– Сказано раз – десять фунтов и пуд, – решительно настаивал на своем Михайле.
– Ну, два фунта и полпуда? Далибуг (ей Богу), себе в убыток.
– Христопродавец окаянный! – крикнул тут слышавший весь торг казак и схватил торгаша за шиворот. – Дашь ты ему чего нужно, али нет?
– Дам, все дам! Нехай будет так… Пусти меня только, пане полковнику!
– Не пан я и не полковник, а, слава Богу, казак запорожский! – сказал казак, выпуская его на волю. – Чего стоишь еще, ну? Беги за хлебом и порохом, да живо, чоловиче!
– Сейчас, мосьпане, сейчас… А что, Михайлушка: ведь это же все за одну твою турицу?
– Ну да, – ответил тот, недоумевая.
– А за туренка что?
– Да ведь я же дарю его твоей Рахили.
– Ото подарок! А кормить кто его буде?
– Ах, тателе!.. – вмешалась дочь. Михайло презрительно повел плечом.
– Я, пожалуй, буду носить тебе за него дичину, – сказал он, – только, повторяю, чтобы на нем волоска никто не тронул.
– И ладно! И милый человек! Каждую неделю – по туру либо медведю.
– Что принесу, то и ладно.
– Уй! Этого же никак не можно! Ну, скажем, каждые две недели; хорошо?
– Да что ты, жиде, в кабалу его к себе, что ли взял? – грозно прикрикнул на еврея запорожец и с таким выразительным жестом протянул снова руку к его шее, что тот присел к самому полу и юлой юркнул в корчму.
– Гевалт! Криминал! Не смей меня и пальцем тронуть! В трибунал тебя представлю…
– Что?! Ты еще грозиться? Погоди у меня! Сейчас с тобой по-свойски расправлюсь.
Лихой казак ворвался в корчму следом за беглецом, который укрылся уже за своей стойкой.
– Гвоздь на стене есть; не найдется ли где веревочки?
– Пане региментарь! – приосанясь, не без достоинства воззвал тут Иосель Мойшельсон, и только смертная бледность лица и обрывающийся голос выдавали его внутреннюю тревогу. – Я – бедный старик… жить мне и так не долго… Но без меня дочка совсем сиротой станет… Помыслите, что учил сам Христос ваш…
– Ага! Теперь, небось, и про Христа вспомнил!
– Полно же, Данило! За мухой с обухом, за комаром с топором! – послышался тут от окошка благодушный оклик по-русски. – Давеча, знай, во всю глотку зевал, а теперь вон как развоевался!
Данило опустил приподнятый кулак и с усмешкой оглянулся…
У окна, в переднем углу, за столом, уставленным разной снедью, сидел дородный мужчина лет под пятьдесят с окладистой бородой, с жирно намасленными волосами, остриженными по-русски в кружок и с срединным пробором. Дорожный охабень купеческого покроя был широко отворочен на груди; выхоленное круглое брюшко, упитываемое теперь вновь, просило простора. Вся фигура его, а того более еще его русская речь, его чистый московский говор обличали в нем коренного русака.
– Садись, что ли, – продолжал купец, указывая на лавку около себя. – Натешился и полно.
– Без острастки, братику, с этим народцем никак Нельзя, – по-русски же отозвался Данило. – И то, право, хотел еще галушек поесть, а теперича в рот куска бы не взял: печенку разбередил мне, бисов сын!
– Ничего, милый, садись, говорят тебе: киселем брюха не испортишь. А где же этот молодчик-то, Михайлой звать, что ли? – продолжал купец, обертываясь к выходной двери. – А, здорово, добрый молодец! Жалко: по-нашему, по-русски, чай, не говоришь тоже?
Стоявший в дверях Михайло нерешительно подошел ближе.
– Говорю… Я сам тоже русский.
– Русский! Слава Тебе, Господи! Раз-то хоть опять со своим братом, русским человеком, душу отведешь! Прошу к нашему шалашу, гость будешь.
– Спасибо, почтенный.
Осенясь крестом, Михайло подсел также к столу.
– Слышал я, братец, отсюда в окошко, слышал, как это ты им про свалку свою с турицей сказывал, – говорил проезжий, с удовольствием оглядывая статную фигуру молодого полещука. – Хоть сам-то я по-здешнему, по-хохлацкому, говорить не горазд, а понимать понимаю. Отличился, брат, надо признать. Сам я, скажу прямо, ни в жизнь не посмел бы тягаться с этаким чудищем, наутек бы пошел. А, да вот и тот самый бычок никак?
Рахиль втащила в это время туренка в корчму.
– Ишь ты, какой ядреный! – восхищался купец. – А что, друг, не предоставишь ли его мне, а?
– Я отдал его уже вон хозяйской дочке.
– Уступи-ка мне его, красавица! – на ломаном малорусском языке обратился к ней гость. – Не знаешь, как удружишь.
– Нет, ни за что! – наотрез отказала молодая еврейка, прижимая к себе туренка.
– Купи, так уступим, – отозвался с другого конца корчмы хозяин.
– За ценой мы не постоим. Что возьмешь за него?
– Но я же не отдам его, татэле! – запротестовала Рахиль.
Жадный содержатель корчмы разразился в ответ целым потоком еврейской брани. Купец только рукой отмахнулся и обратился опять к полещуку:
– А что, добрый молодец, имя-то тебе ведь Михайло?
– Михайло.
– А по отечеству как величать?
– Андреич.
– Михайло Андреич? Так-с. Из каких будешь? Пользуясь тем, что рот у него был набит съестным.
Михайло не торопился с ответом. Сделав из кружки глубокий глоток, он откашлянулся и затем уже ответил:
– Я тут не издалеча: из-под Новограда-Северского.
– Из-под Северского? Да ведь и я тамошний! То-то мне из лица ты с места знаком будто показался. Постой, постой, на кого это ты схож?.. Дай Бог памяти… Да нет, то боярин и князь родовитый. А ты, молодец, ведь не княжеского рода?
– Я – крестьянский сын, – поспешил уверить любопытного опрашиваемый, однако отворотил лицо от окошка, откуда падал на него слишком яркий свет. – Наша деревенька маленькая; ее и в Северском редко кто знает: Березайкой называется.
– Березайкой? Не слыхал что-то. А сюда-то, на Волынь, тебя как занесло? Не от голода ли тоже, от нужды горькой в темный бор бежал?
– От голода, точно, от голодной смерти.
– И дома у себя никого родных не оставил?
– Никого.
– Все от голода же перемерли?
– Все: и родители, и сестра, и два братика.
– Так, милый, так. Много нонече по белу свету вашего голодного брата мыкается. Прогневили мы, знать, Господа. Грехи наши тяжкие! Ешь, сердечный, кушай во здравие – не обедняешь. А чтоб и тебе тоже знать, с кем хлеб-соль ведешь, и сам скажусь тебе. В Северске бываючи, про купца Биркина, чай, слышал?
– Как не слыхать!
– Еще бы нет! Всякий мальчонка уличный тебе пальцем дом Биркина, Степана Маркича, укажет. Ну, этот Биркин, значит, мы самые и есть. Не богатеи какие, а живем в добром достатке, жаловаться не можем. Родом-то из Белокаменной; после отца нас четверо братьев осталось: Иван, Андрей, я – Степан, да Гордей. Но там, в Москве, вместе нам тесно стало. Старший-то, Иван, само собою, отцовскую торговлю принял и один на месте засел. Мы же, прочие, как выделил нас, рассеялись по матушке-Руси, основались кто где: Андрей – в Нижнем; я – в Северском; а меньшой-то, Гордей, сюда, за рубеж, к хохлам перевалил, с ярмарки на ярмарку кочевал да деньгу зашибал, Господь упокой его душу!
Купец Биркин троекратно перекрестился.
– Так его уж и на свете нет? – спросил Михайло. – А я так думал: не к братцу ли ты, Степан Маркич, сюда погостить собрался?
– Нет, самого его не довелось уже увидеть! – со вздохом отвечал Степан Маркович. – И навряд бы удосужился: своих дел – не оберешься. Да вот дочка-то после него, невеста, одна-одинехонька осталась, и именьица изрядная толика. Как бы ни было, а все по плоти племянницей мне доводится. Хошь не хошь, а пустился в путь. И бычка-то этого самого для нее торгую: надо ж девоньке гостинец привезти.
– Так она у вас, знать, охотница до мелкого зверья?
– Уж такая ли охотница, и – Боже мой! Сызмальства еще, увидит, случится, в окно, как уличные ребятки кошку, собаку мучат, – пошлет сейчас силой отнять, к себе принести; обмоет, вычешет, накормит – ну, что твою куколку алибо ребенка; нянчится, возится; смеху-то, балованья-то! Такая шальная, право.
– Золотое, значит, сердце.
– Да уж там понимай как знаешь. Было б хошь серебряное, да в голове-то только меньше этой девичьей дури, сумятицы неразборной. Ведь по ее милости же вот которую неделю уже без толку кружусь, по чужим людям маюсь. И когда еще отыщу ее – одному Богу в небе известно.
– Да ты, Степан Маркыч, не знаешь разве, где она, где жил напоследок брат твой?
– Как не знать: дом то у него на Украине, в Лубнах.
– В Лубнах! Да ведь то будет еще подалей Киева?
– Куда подалей! Плутал я, братец ты мой, плутал; а тут еще непогодь, бездорожье великое: насилу добрался.
– Так, выходит, ты был уже там?
– Был-то, был, но племянницы уже не застал.
– Как не застал.
– Да уж – ау!
– Убежала?
– Нет, милый, храни Господь, такой порухи чести нашей она не сотворила б: честного, богобоязненного купецкого роду. Не уходом ушла, а, как по весне все равно птенчик, из гнездышка упорхнула. Не хотел я про эти дрязги наши по свету трезвонить, да так уж к слову молвилось; ведь ты, молодец, дальше не перескажешь?
– Кому же мне пересказать?
– И то правда: может, никогда больше не даст Бог свидеться. На Руси у нас недавно еще, правда, девицы затворницами, келейницами в светлицах своих жили. Ноне же, при царе Борисе Феодоровиче, им тоже вольготней стало: с опаской и бережью смеют иной раз и в людях показаться. А здесь, у ляхов, и толковать нечего: паненки с паничами, не за редкость, совсем запанибрата. Такой обиход, стало.
– Но ведь племянница же твоя, Степан Маркыч, жила на Украине; какие же там ляхи?
– Знамо, хохлы. Но дело-то, милый человек, вот какое. Брат Гордей, разъезжая тут вдоль и поперек по всему краю, заезжал, случалось, и к князьям Вишневецким. Их два брата ведь, этих Вишневецких.
– Князь Адам в Вишневце да князь Константин в Жалосцах. Наслышан тоже.
– Ну, вот. Русские ли они, или точно ляхи – сам шут их разберет. Оба на кровных полячках женаты; но старший, Константин, на дочери воеводы Сендомирского, Мнишка, и сам тоже веру их принял папскую. Про меньшого, Адама, врать не хочу; не знаю толком.
– Князь Адам, слышно, пока православный, – вставил Михайло.
– И благо ему. У князя-то Константина, изволишь видеть, в Жалосцах почасту молодая свояченица гостит, и тут-то Маруся, племянница моя, значит, и полюбилась ей.
– Так племянница твоя, видно, езжала тоже с отцом?
– Везде как есть; он ее от себя ни на шаг. Ну, а панна Марина-то, дочь воеводы, известно – полячка, сумела вежеством да лаской девочку приворожить к себе. Такая ж, говорят, шалунья, игрунья, привередница. Брату Гордею, знамо, лестно, что дочка его с воеводской дочерью дружбу водит. А девочке-то того паче, что паны вертихвосты с нею, что с заправской панной, лясы точат. Боюсь, как бы кругом ее не ополячили! Как помер тут у девчурки родитель, она и отпиши о том своей панне Марине, а та – вышли за ней сейчас колымагу, да шестериком, с вершниками, с гайдуками.
– Но как же она не дождалась тебя, родного дяди?
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке