Казанская квартира Штрумов была обычным эвакуационным обиталищем. В первой комнате стояли сложенные горой у стены чемоданы, туфли и ботинки выстроились в ряд под кроватью, как бы в знак того, что живут здесь странники. Из-под скатерти виднелись сосновые, плохо оструганные ножки стола. Ущелье между кроватью и столом было забито пачками книг… В комнате Виктора Павловича у окна стоял большой письменный стол, пустой, как взлетная дорожка для тяжелого бомбардировщика, – Штрум не любил безделушек на рабочем столе.
Людмила Николаевна написала родным, что, если придется им эвакуироваться из Сталинграда, пусть едут все «скопом» к ней. Она заранее наметила, где расставить раскладушки. Лишь один угол она оставила свободным. Ей казалось, что сын однажды ночью вернется с фронта и она поставит в этот угол хранящуюся в сарае Толину кровать. В ее чемодане лежали Толино нижнее белье, коробка любимых Толей шпрот. В этом же чемодане хранились перевязанные ленточкой письма Толи. Первой в связке лежала страничка детской тетради, на которой еле умещалось четыре слова: «Здравствуй мама приезжай скорей».
Ночью Людмила Николаевна часто просыпалась и лежала, охваченная мыслями о детях, страстным желанием быть с сыном рядом, прикрыть его от опасности своим телом, копать для него день и ночь глубокие окопы в камне, в глине; но она знала – это невозможно.
Ее чувство к сыну было особенным, так казалось ей, и ни одна из матерей не могла иметь такого чувства, какое имеет она. Она любила сына за то, что он не был красив, за то, что у него большие уши, неловкая походка и косолапые движения, любила за его застенчивость. Она любила его за то, что он стеснялся учиться танцам, за то, что он сопя мог съесть одну за другой двадцать конфет. Она испытывала к нему больше нежности, когда он, угрюмо опустив глаза, говорил о плохих отметках по литературе, чем в те минуты, когда он, по ее настоянию, смущенно морщась и бормоча «ерунда», показывал работы по физике и тригонометрии с неизменной высшей оценкой.
В довоенную пору муж сердился, что она освобождала сына от домашних поручений, позволяла ежедневно ходить в кино.
– Я не так воспитывался, я не знал тепличных условий, – говорил он, искренне забывая, что и его в детстве мать баловала и оберегала не меньше, чем Людмила баловала Толю.
Хотя в сердитые минуты Людмила Николаевна говорила, что Толя не любит отчима, она видела, что это не так.
Интерес Толи к точным наукам определился резко и сразу; он не любил беллетристики, был равнодушен к театру. Как-то незадолго до начала войны Штрум застал Толю танцующим перед зеркалом. В шляпе, галстуке и пиджаке отчима он танцевал и снисходительно кому-то улыбался, милостиво кланялся.
– Мало я его знаю, – сказал Людмиле Виктор Павлович.
Надя, худая, высокая, сутулая девочка, была очень привязана к отцу. Когда-то она, десяти лет, зашла с матерью и отцом в магазин. Людмила Николаевна выбрала плюш для портьер и попросила Виктора Павловича сосчитать, сколько ей нужно взять метров. Штрум стал множить длину на ширину и на число портьер и тотчас же запутался. Продавщица, снисходительно улыбнувшись, в несколько секунд произвела расчет и сказала ужасно смутившейся за отца Наде:
– Твой папа, видно, плохой математик.
С тех пор Надя в глубине души подозревала, что отцу не легко дается его математическая работа, и однажды, глядя на листы рукописи, исписанные сверху донизу значками и формулами, часто перечеркнутыми и исправленными, с состраданием сказала: «Бедный наш папа».
Людмила Николаевна иногда видела, как Надя заходила к отцу в кабинет и на цыпочках подкрадывалась к его креслу, легонько прикрывала его глаза ладонями; он сидел несколько мгновений неподвижно, потом обнимал дочь и целовал ее. По вечерам, когда бывали гости, Виктор Павлович внезапно оглядывался на наблюдавших за ним два больших внимательных и грустных глаза. Читала Надя много и очень быстро, но невнимательно. Иногда она становилась странно рассеянна, задумывалась, отвечала невпопад; однажды, идя в школу, она надела носки разного цвета, и после этого случая домашняя работница говорила: «Наша Надя немного малахольная».
Когда Людмила спрашивала Надю: «Кем ты хочешь быть?» – она отвечала: «Не знаю. Никем».
С братом она была очень несходна, и в детстве они постоянно ссорились. Надя знала, что Толю легко дразнить, и всячески терзала его; он, сердясь, таскал ее за косы, она после этого ходила злая, надутая, но мужественно, сквозь слезы, продолжала дразнить его то «любимчиком», то странным, приводившим его в бешенство прозвищем «поросятник».
Но незадолго до войны Людмила Николаевна заметила: наступил мир между детьми. Она как-то рассказала знакомым, двум пожилым женщинам, об этом изменении, и обе в один голос сказали: «Возраст» – и многозначительно, грустно улыбнулись.
Как-то Надя, возвращаясь из распределителя, встретила у дверей почтальона, принесшего треугольное письмецо, адресованное Людмиле Николаевне. Толя писал, что наконец-то сбылось его желание, он окончил военную школу и едет, по-видимому, в сторону того города, где живет бабушка.
Людмила Николаевна не спала полночи, лежала, держа письмо в руке, зажигала свечу, медленно перечитывала, слово за словом, будто в коротких торопливых строчках можно было разгадать судьбу сына.
Профессора Штрума вызвали из Казани в Москву. Одновременно получил вызов живший в казанской эвакуации знакомый Штрума, академик Постоев. Виктор Павлович, прочитав телеграмму, взволновался: не совсем было ясно, по какому поводу и кто именно приглашает его, но он решил, что речь идет о его плане работ, до сих пор не получившем утверждения.
План был обширный, и разработка некоторых названных в нем отвлеченных проблем требовала больших средств.
Утром Штрум встретился со своим другом и советчиком Петром Лаврентьевичем Соколовым, показал ему телеграмму. Они сидели в маленьком кабинете рядом с учебной университетской аудиторией и обсуждали все «за» и «против» в разработанном зимой плане.
Петр Лаврентьевич был моложе Штрума на восемь лет. Незадолго перед войной он получил докторскую степень, первые же его работы вызвали интерес в Советском Союзе и за границей.
В одном французском журнале были помещены его фотография и небольшая биографическая статья. Автора статьи удивляло, что молодой волжский кочегар окончил колледж, затем столичную высшую школу и занимается теоретическими обоснованиями одной из самых сложных областей физики.
Небольшого роста, белокурый, лобастый, с большой, массивной головой и с широкими плечами, Соколов внешне казался полной противоположностью узкоплечему темноволосому Штруму.
– А планы вряд ли утвердят полностью, – сказал Соколов, – вы ведь помните разговор с Иваном Дмитриевичем Суховым. Да и мыслимо ли теперь изыскивать сорт стали, пригодный для нашей аппаратуры, когда металлургия качественных сталей с таким напряжением выполняет оборонные заказы. Все это требует опытных плавок, а в печах варят сталь для танков и орудий. Кто же нам утвердит такую работу, кто будет вести плавки ради нескольких сотен килограммов металла?
– Я это прекрасно понимаю, – сказал Штрум, – но ведь Иван Дмитриевич уже два месяца назад покинул директорское кресло. А насчет нужной нам стали вы правы, конечно, но это ведь общие рассуждения. Да и, кроме того, ведь академик Чепыжин одобрил общее направление работы. Ведь я читал вам его письмо. Вы, Петр Лаврентьевич, часто пренебрегаете конкретными обстоятельствами.
– Нет уж, простите, Виктор Павлович, не я, а вы ими пренебрегаете, – сказал Соколов, – уже конкретней не скажешь: война!
Оба были взволнованы и спорили о том, что следует говорить Штруму, если план работы будет оспариваться в Москве.
– Я не собираюсь вас учить, Виктор Павлович, – говорил Соколов, – но в Москве много дверей, а вы не знаете, в какую именно надо постучать.
– Уж ваша опытность известна, – сказал Штрум, – вы до сих пор ухитрились не получить лимита и прикреплены к худшему в Казани распределителю научных работников.
Они всегда обвиняли друг друга в житейской непрактичности, когда хотели сказать приятное.
Соколов подумал, что дирекции института следовало позаботиться о лимите для него – сам он из гордости никогда не будет об этом просить. Но он, конечно, не сказал об этом и пренебрежительно качнул головой:
– Вы ведь знаете, насколько такие вещи для меня безразличны.
Разговор перешел на то, как будет вестись работа в отсутствие Штрума.
Днем сотрудник хозяйственной части горсовета, рябой мужчина в синих галифе, удивленно и недоверчиво оглядел Штрума, вручил ему пропуск и билет на завтрашний скорый поезд. Штрум, сутулый, худой, с такой взъерошенной шевелюрой, словно он не занимался сложными вопросами физики, а писал музыку для цыганских романсов, совсем не походил на профессора. Штрум сунул билет в карман и, не спросив, когда идет поезд, стал прощаться с сотрудниками.
Он обещал передать общий привет и отдельные приветы старшей лаборантке Анне Степановне, оставшейся в Москве с частью институтского оборудования, выслушал женские восклицания: «Ах, Виктор Павлович, как я вам завидую – послезавтра вы будете в Москве» – и под общий шум: «Счастливого пути, ни пуха ни пера, возвращайтесь скорей» – отправился домой обедать.
По дороге домой Штрум все думал о неутвержденном плане, вспоминал свою зимнюю встречу с директором Иваном Дмитриевичем Суховым, приехавшим в декабре из Куйбышева в Казань.
Сухов при этой встрече был необычайно любезен, тряс Штруму обе руки, расспрашивал о здоровье, о родных, о бытовых условиях. Но тон у него был такой, словно он приехал не из Куйбышева, а из окопов переднего края и разговаривает со слабым и робким гражданским лицом.
К плану работ, предложенному Штрумом, он отнесся отрицательно.
Ивана Дмитриевича обычно мало интересовала суть дела, но его горячо занимали многие побочные обстоятельства. Он обладал узким практическим жизненным опытом, помогавшим угадывать, что ближайшие его начальники, от которых зависят успехи и положение Сухова, считают важным и нужным. Ему случалось жестоко обрушиваться сегодня на то, к чему вчера относился он с горячей симпатией.
Когда люди начинали невпопад, совершенно не зная дипломатической ситуации, кипятиться и спорить, они ему казались наивными и совершенно не понимающими, что к чему.
Он в разговорах подчеркивал, что в его отношении к делам и к людям нет ничего личного, для него важен лишь интерес общий. Но он никогда не задумывался над одной странностью – он всегда гармонично соединял свои взгляды и их внезапное изменение с успехами своей частной жизни.
– Иван Дмитриевич, – сказал ему Виктор Павлович, когда они заспорили о плане работ, – откуда мы грешные, вы да я, можем знать, что в научных изысканиях важно народу? Вся история науки… и я вообще не властен над теми чувствами, которыми живу с детских лет. Я вам расскажу, когда мне купили в детстве аквариум…
Он оглянулся на сострадательное, улыбающееся лицо Сухова, запнулся и проговорил:
– Это не имеет отношения к делу, простите, впрочем, именно это и имеет отношение к делу, как это ни странно.
– Я прекрасно вас понимаю, – сказал Иван Дмитриевич, – но поймите и вы: аквариум тут ни при чем, речь идет о вещах более важных, чем аквариум. Сейчас не время заниматься теоретическими вопросами.
Штрум обиделся и почувствовал, что через минуту вспылит и не сможет контролировать свои слова.
И действительно, он вспылил и не смог контролировать свои слова.
– Физикой, плохо ли, хорошо, занимаюсь я, – резко сказал он, – почему же вы, чиновник, поучаете меня? Это, согласитесь, трудно понять.
Он увидел, как покраснел Иван Дмитриевич, как неодобрительно нахмурились все присутствующие. Он подумал: «Теперь уже не попрошу, чтобы он ходатайствовал в Татсовнаркоме о лучшей квартире…» Его удивило, что Иван Дмитриевич не возмутился, а, наоборот, глаза его стали виноватыми, ресницы заморгали, как у собравшегося плакать мальчика. Но это длилось секунду, затем Иван Дмитриевич сказал:
– Вам, по-видимому, надо отдохнуть, у вас нервы не в порядке, – а затем добавил: – Что касается вашего плана, могу повторить лишь то, что сказал вам: мне кажется, он не отвечает современным запросам, я буду возражать против него.
Из Казани Сухов поехал обратно в Куйбышев, а затем в Москву. Там он прожил полтора месяца и сообщил телеграммой, что скоро приедет в Казань.
Но в Казань он не приехал – Сухова вызвали в Центральный Комитет, жестоко раскритиковали методы его работы, сняли с должности и послали преподавать в Барнаульский институт сельскохозяйственного машиностроения. Временно Сухова замещал молодой кандидат наук Пименов, когда-то работавший у Штрума аспирантом. Вот о предстоящей в Москве встрече с ним и думал Штрум, шагая по казанской улице.
О проекте
О подписке