Читать книгу «Директория. Колчак. Интервенты» онлайн полностью📖 — Василия Болдырева — MyBook.
image

От автора

Почти с первых дней мировой войны я положил за правило вести поденную запись событий, встреч, разговоров, дум.

В условиях походно-боевой жизни, особенно в начальный период войны, в период непрерывных движений, боев, в период новых надежд и первых горьких разочарований, – записи эти носили случайный, отрывочный характер. Это были наброски на марше, привале, в случайном окопе, на наблюдательном пункте. Это были листки, написанные под непосредственным ощущением боя, с присущими ему впечатлениями геройства, великодушного самопожертвования и мелкого эгоизма, ликующего упоения победой и жгучей скорби поражений…

В этих листках отражались и великие страдания населения на небывалом по размерам театре войны, его вынужденный исход, гибель скопленного поколениями добра, разрушение памятников старины и искусства, голод, болезни, придорожные могилы.

С конца 1916 года на высоких штабных и командных постах явилась возможность более систематических записей, охватывающих уже и вопросы глубокого тыла и общее положение страны на фоне общих мировых событий.

Все эти документы погибли бесследно, точно так же бесследно погибла масса материалов специально военного характера, накопившихся за первые три года войны.

С 1918 года, первую половину которого я провел в тюрьме и бездомных скитаниях, пришлось весьма близко столкнуться с новыми для меня политическими вопросами, вплотную прикоснуться к явлениям жизни, которые проходили малозаметными в условиях прежней обстановки.

Очень многое из документов, относящихся и к этому периоду, пропало. Тем не менее то, что сохранилось, давало некоторую возможность для обрисовки событий, характеристики лиц и настроений только что пережитой эпохи, включающей войну, гибель монархии, две революции, Гражданскую войну и интервенцию.

Я никогда не переоценивал значения моих заметок и не предполагал торопиться с их опубликованием.

По инициативе редакции «Сибирских огней», вкратце ознакомившейся с моими материалами[2], мне было предложено Сибкрайиздатом обработать их для отдельной книги.

По независящим от меня обстоятельствам намеченный мною труд «Шесть лет» выпускается со второго тома, куда входят воспоминания и материалы, относящиеся к периоду Уфимской Директории, к году, проведенному мною в Японии, и к событиям на Дальнем Востоке 1917–1922 годов.

Первый том труда – «Революция на фронте» (1916–1917) также готовится к печати.

Основным материалом работы является мой дневник, дополненный воспоминаниями.

Я оставлял записи дневника в неизмененном виде, за исключением редакционных поправок и тех пояснений, без которых многое являлось бы непонятным из краткой, почти условной редакции дневника.

Выпущено то, что носит исключительно личный характер, или то, что не имеет широкого политического или общественного значения. Сохранившиеся другие материалы, кроме дневника, использованы в той мере, которая являлась необходимой для обрисовки того или иного события, лица, настроений.

Моя книга, хотя и чужда предвзятой хулы или восторга, тем не менее, как и всякая другая книга, касающаяся столь недавних событий, встревожит незажившие еще раны…

Это неизбежно. С этим я заранее примиряюсь. Я не ставил себе задачей рисовать картин и героев. С моей точки зрения, все лица, причастные к отмеченным событиям, и прежде всего я сам, действовали так, как умели, как учились действовать в соответствии с духом и требованиями своей эпохи. Большинство оказалось не готовыми к перелому, и я не вижу в этом ничьей индивидуальной вины.

Произошло то, что, видимо, должно было произойти.

Произошла смена эпох и культур. Эта смена подготовлялась десятками предшествовавших лет и страданиями великой мировой войны…

Переменились роли классов в государстве.

В. Болдырев
Новониколаевск
Октябрь 1924 г.

Часть первая
Уфимская Директория. 1918 г.

Выход из тюрьмы. Политические настроения. «Национальный центр» и «Союз возрождения России»

Вечером 2 марта 1918 года я вышел за ворота петроградской тюрьмы Кресты1. Вместе с присяжным поверенным Казариновым2 мы поехали на квартиру моей родственницы на Бассейную улицу, где скромно (тогда уже голодали) отпраздновали возвращение мне свободы.

В общей сложности мое заключение продолжалось около 41/2 месяца, с середины ноября 1917 года, со дня моего ареста на посту командующего 5-й армией, защищавшей тогда Двинский район нашего фронта в мировой войне.

У меня не осталось особенно мрачных воспоминаний о тюрьме. Даже знаменитый Трубецкой бастион Петропавловской крепости, о котором создалось столько легенд, не показался мне таким страшным. После неимоверного напряжения, пережитого за четыре года войны и особенно с начала революции, опрокинувшей привычный уклад жизни, и после осложнений, возникших с момента ареста, мой каземат, или «камера № 71», обеспечивал мне, по крайней мере, некоторый физический отдых. Я хорошо спал, и это было довольно редким удовольствием последних месяцев перед неволей. Режим не был суровым. Новая власть еще не успела осмотреться. Она переживала и внутренний и внешний кризис. Немецкая лавина катилась к Петрограду, немцы заняли Псков, захватили Нарву…

Брестский мир еще не был подписан. Надо было увлеченных с фронта солдат двигать опять на фронт, навстречу тем же лишениям, но под новыми знаменами и другими лозунгами.

В тюрьму доставлялись газеты, допускалось довольно частое свидание с родственниками и знакомыми. Вообще, несмотря на крепкие стены казематов, чувствовалась какая-то неулавливаемая нить связи с внешним миром.

В этом я особенно убедился накануне моего суда. Вечером около 10 часов в общую камеру Екатерининской куртины, куда я был переведен к этому времени из одиночки Трубецкого бастиона, вошел бывший тогда комендантом Петропавловской крепости Павлов и заявил, что слушание моего дела назначено на завтра в 11 часов утра и что я могу подыскать себе защитника.

Я с удивлением посмотрел на Павлова и мысленно окинул взглядом моих товарищей по неволе, полагая, что остроумная шутка начальства имеет в виду кого-нибудь из них.

Однако мое удивление стало еще большим, когда на следующий день меня ввели в залу суда (дворец бывшего великого князя Николая Николаевича на Петроградской стороне).

Среди битком набитого зала, кроме присяжного поверенного Казаринова, я заметил большую рыжеватую бороду моего полкового фельдшера С., тут же были члены армейских комитетов 5-й и 12-й армий, солдаты моего полка и 43-го корпуса, с которым я принял тягчайший удар при прорыве немцев под Ригой в августе 1917 года, и много других. Вообще, защита была представлена чрезвычайно широко.

Одинокий общественный обвинитель чувствовал себя смущенным и не был особенно красноречивым и строгим в своей весьма краткой, мало соответствовавшей духу времени, речи.

Эта поддержка извне, конечно, в значительной степени смягчала тяжесть неволи, а страх… это чувство за четыре года войны и год революции утратило свою остроту.

Режим Крестов был еще легче. Здесь я большую часть заключения провел в прекрасном помещении тюремной лечебницы, где, кроме меня, были министры монархии и всех составов Временного правительства, члены политических партий, военные и проч.

Единственная мысль, беспокоившая меня тогда, была мысль о возможности захвата немцами Петрограда. Меня тревожили осложнения, которые могли возникнуть при этом в отношений политических заключенных, и, наконец, самое худшее – возможность оказаться пленником немцев.

Последнее опасение разделялось не всеми. Бывший моим соседом, интересный собеседник полковник В., наоборот, считал, что с приходом немцев немедленно станут по местам царские приставы и городовые, которые только и ждут этого момента, и все будет по-старому.

Эвакуация правительства в Москву особенно усилила мои опасения.

К счастью, заточение неожиданно прекратилось. Не связанный никакими обязательствами, я вышел на свободу.

Это было сложное и страшное время.

Встряхнувший страну шквал Февральской революции захлебнулся под давлением внешних причин. Политический характер этой революции не поколебал многих сложившихся веками устоев. В речах чувствовалась неуверенность и тревога.

Суровый Октябрь принес бурю. Она сметала старые устои. Положение «ни мир, ни война» туманило умы. Призыв к великому будущему требовал разрушения того, что было. Оголенный классовый признак делил всех на «мы» и «они». «Они» – это только враги, не там, на псковском и нарвском фронте, а в самом сердце страны, везде, на ее необъятных просторах, среди пламени и дыма начавшейся беспощадной гражданской борьбы.

Но и среди этих условий старая Россия не могла умереть мгновенно. Вздернутая на дыбы, она, по крайней мере в лице ее руководящих классов и большей части интеллигенции, была еще под обаянием лозунга «единой, великой, нераздельной», страдала за развал фронта, тревожилась вторжением немцев, негодовала на Брестский мир, учитывала тяжесть расплаты перед союзниками в случае их победы над центральными державами… ее пугала революция, угнетало разорение, пугал огромный размах социальной перестройки, которую без всякого колебания начала партия, пришедшая к власти после Октября.

В наиболее тяжком, почти трагическом положении оказалось старое офицерство. Оскорбленное и избиваемое после Февраля, который оно, несомненно, подготовило своим безмолвным сочувствием и даже содействием Государственной думе, офицерство понимало, что, в силу многих, лежащих вне его, условий, оно является тормозом на путях революции, и если терпится, то только временно, как один из рычагов той огромной машины – армии, без которой нельзя пока обойтись, и пока рычаг этот не заменен более подходящим новым.

Офицерство сознавало, особенно после Октября, что революция – это вопрос жизни или смерти. Она вырвала из его рядов уже не одну сотню жертв. И те, которые сразу не могли переродиться, у которых было искреннее, может быть, и затемненное теми или иными предрассудками понимание событий, у которых своеобразное воспитание, среда, традиции выработали свои идеалы, свое понимание общественной пользы, – те боролись и иначе поступать не могли.

На их сопротивлении крепла революция, и их поражениями оправдывалась ее необходимость и своевременность. Мне часто и с разных сторон ставились наивные вопросы:

– Почему вы сразу не сделали то-то и то-то?

– Да, вероятно, потому же, – отвечал я неизменно, – почему вы не сделали как раз обратное этому «то-то».

Отгороженный тюремной решеткой от непосредственных ощущений тогдашней действительности, не испытывая прелести осьмушки хлеба и селедки – воля отдавала тюрьме все, что могла, – я всецело сосредотачивал свое внимание на внешней опасности. Меня тревожил захват наших территорий, грядущий, неизбежный – так казалось, по крайней мере, тогда – раздел России.

Это ощущение я особенно резко пережил на Украине, куда с огромными затруднениями перебрался, чтобы навестить свою семью. Станции Ворожба, Ахтырка… представились мне какими-то чужими: чистенькими и аккуратными, как какие-нибудь Шмаленинкен, Николанкен, Гумбинен… Восточной Пруссии, под той же опекой немецкого жандарма с неизбежным стеком или хлыстиком в руках. Всюду виднелись готовые аккуратные ящички-посылки с продовольствием, которые два раза в неделю имел право посылать на родину каждый солдат армии, оккупировавшей богатую тогда еще Украину.

Население получало за это керенки, которые, как уверяли тогда, печатались метрами в Берлине. Так это или не так, но выкачивание Украины шло полным темпом. Голод Петрограда для меня был ощутительнее голода Германии: она четыре года была нашим врагом.

Жалкое положение «ясновельможного» гетмана Скоропадского3, ставленника немцев, только усиливало враждебность.

О Версале и его последствиях тогда, конечно, еще никто не думал, наоборот, освободившиеся на нашем фронте немецкие силы перебрасывались на запад. Не учитывавший всей сложности обстановки, Людендорф4 готовил могучий таран для решительного и сокрушающего удара против союзнического фронта. Только теперь из воспоминаний Людендорфа, казавшегося тогда властителем судеб Германии, мы узнали, как уже к концу 1916 года в сознании немецкого солдата начала меркнуть идея отечества, идея, заставлявшая его творить чудеса.

Она дала трещину перед твердынями Вердена, задыхалась среди газов, пламени и стали чудовищно развившейся техники союзников, истощалась на голодном пайке и умирала в безнадежности дальнейших усилий и бесцельности принесенных жертв.

«Мир без аннексий и контрибуций» представлялся уже в том же 1916 году желательным выходом из положения даже для таких столпов милитаризма, как кронпринцы Прусский и Саксонский, командовавшие на Западном фронте.

Но это мы знаем теперь, а тогда – тогда мы еще не замечали, как поизносилась подошва и поистоптался каблук «немецкого сапога», которым Гофман5, ближайший сотрудник Людендорфа, с такой самоуверенностью пытался грозить представителям революционной России в Бресте.

Кто поверил бы в то время, что сама Германия накануне революции и что ее исстрадавшиеся народные массы скорее и легче, чем у нас, сбросят монархию и Вильгельма.

В условиях столь недостаточной осведомленности, при одностороннем понимании столь быстро надвинувшихся политических и социальных изменений, все, кто так или иначе были затронуты ударами революции, с напряжением и тревогой искали выхода.

Этот выход яснее всего рисовался в продолжении борьбы с немцами. Немцы дали России большевиков – эта версия, усиленно поддерживаемая союзниками, еще нуждавшимися в боевой помощи России, была в то время чрезвычайно популярна. Немцы отхватили громадный кусок нашей территории и беспощадно выкачивали Украину. Немцы навязали нам позорный для нашего национального самолюбия Брестский мир, политический смысл которого, как необходимой «передышки» в процессе закрепления советской власти, был тогда мало кому из нас понятен.

Казалось, наконец, что неизбежным следствием германского поражения будет и неизбежная гибель большевизма.

Так возникла идея восстановления Восточного фронта, а попутно с ней и мысль о борьбе с большевиками, мешавшими осуществлению этой идеи. Для многих последняя мысль являлась и главенствующей.