После многих репортажей и роликов о трагедии в Кемерове прочла стихотворение Дмитрия Данилова «Аргентина» и странно как-то утешилась. Не фантазией про Аргентину, а вот этим образом небесного собора, где решается, кому на этот раз стать случайной жертвой зла, которое ведь не только в проводке и халатности, но вообще встроено в мир, где мы не для счастья, а если даже счастливы, то горе наше в том, чтобы покинуть его вдруг такими счастливыми.
Бог, который до нас и после нас, от которого можно родиться в мир и умереть обратно, – почему это все-таки меня утешает? Я до сих пор часто тихо кричу на Него: «Зачем, ну какого хрена Ты это сделал?» – кричу из-за одной не слишком молодой и все-таки пожившей женщины, моей матери. А тут столько людей, обещавших расти и жить и, может, немного сдвинуть мир в сторону света. Отгоняю нелепую, как полет умершей души над Аргентиной, фантазию о том, что Богу понадобились хорошие няни для этих детей и он забрал несколько добрых бабушек к сроку, в том числе и маму мою.
Я всегда верила, что Бог от всего худшего убережет. И когда ушла мама, впервые почувствовала, что ли, другую руку Бога. Которой нам однажды будто заслоняют глаза, и мы хватаем спички, спицу, нож, билет в один конец, и ангел наш молчит вместе с животной интуицией, потому что пришел этот срок, решенный от века на небесном соборе.
Меня не радует это, но странно утешает: в другой руке Бога я чувствую другую заботу. Давно замечено, что раньше всего забирают лучших. Он забирает лучших – в лучший мир. Потому что в мире с плохой проводкой и халатными блюстителями им нечего делать.
А халатные, жадные, малодушные, лукавые люди остаются жить, и это только кажется несправедливым. Потому что по странной для нас, небесной логике это им, взрослым и заскорузлым, и нам, растерянным и маловерным, еще расти и расти – и, может, немного сдвинуться к свету до того, как к нему принудительно заберут.
Небо сильнее мира, потому что небо вечно.
Небо нас переживет и примет.
В горе я думаю о том, какое вообще невозможное чудо – моменты счастья в этом мире, для счастья не приспособленном.
В одном репортаже прочла характерное замечание репортера: мужчина, потерявший на пожаре жену, сестру и детей, говорит о них в настоящем времени.
Настоящее время счастья никогда не длится вечно.
Но как счастливы люди, которым на годы позволяют об этом забыть.
27 марта 2018
Фейсбук не напомнит, потому что год назад некогда было выложить, да и мама считала, что это не повод светиться, хотя шло еще время, когда дни как вспышки, и тело припоминает чувство, будто по нему прокатилась лавовая волна, и я горячая, как гора, родившая мокрую мышь, и меня внутренне шатает от затихающей памяти о сотрясении, и хочется еще вспыхивать недрами и светиться нутром наружу, и вываливать из себя любую рядовую подробность дня с новорожденным, тем более если это праздник Преображения, на который выпало младенца Сампсона, как записали в свидетельстве от храма, окрестить.
Креститься пускают начиная с сорокового дня после родов, и я побежала, едва дождавшись срока, хотя мама недоумевала: куда тороплюсь? Вот подрастет, успеется, и неужели придется такого маленького окунать с головой? Жизнь ее увязала в чем-то тоже тяжелом, густом, накатывающем неотвратимо, как лава, только очень холодном, и ей казалось, что для праздника не пора. Время и сроки – вспоминая сейчас всю эту историю поворота нашего семейного солнца с лета на зиму, я особенно остро ощущаю засевший с самого начала вопрос о том, когда же пора. Говорят, дети никогда не рождаются вовремя: сколько ни планируй, все равно застанут врасплох и сломают заведенный ход жизни. Человеку вроде меня, которому порой сложно сделать самый пустячный выбор: пойти ли сперва на рынок или поспим и поубираем, а может, забить на все и в парк на весь день, – было бы трудно определить самый подходящий момент для зачатия, и, хотя я предприняла попытки повлиять на решение своей и ребенка судьбы, все же у меня осталось чувство, что прорывы в этой игре совершались с чужой, невидимой подачи, словно кто-то другой, в отличие от меня, знал, что время поджимает, и речь не о том, чтобы выбрать самый подходящий момент, потому что выбирать не из чего: этот момент – последний.
Так вышло с датой крещения: суббота Преображения оказалась последней крестильной субботой в расписании батюшки, которому я внутренне адресовалась как духовному отцу, – и, в силу доставучей плотской мечтательности, отцу и вполне земному, представимому на малолитражной нашей кухне, в малогабаритной нашей семье, с его небольшим ростом, будто израстившимся в невидимую энергетическую вертикаль, с его тугими, основательными жестами, заземляющими цветочную легкость молитвенных поклонов, и полевой сладостью здравого смысла, от которой веяло светом и свежестью в душной моей голове. «Бог тебя услышал, ты родила? – сказал он мне в ответ на мои судорожные припоминания упущенных выше грехов. – Родила, замуж вышла? Все, нормальная баба», – и отпустил будто не грехи, а женскую мою уязвленность, которой промучилась с детства до тридцати. Тем августом отец Евгений собирался надолго уезжать и велел, если он нам нужен, явиться в ближайшую субботу и за оставшиеся дни недели позарез найти крестного, потому что на него уже навешали крестников, как замочков на мост, а столько и по именам не запомнить, а также посоветовал захватить с собой минимум шесть пеленок, – все это он говорит на бегу прочь из храма и в дверях, оборачиваясь, повторяет: «Минимум!»
Отец Евгений готовится уезжать, а мама готовится лечь в больницу на профилактическую операцию, которую можно считать подготовкой к лечению, которое никак не начнется, потому что вот только еще все анализы для госпитализации собрали, слава «Инвитро», а то бы до осени воз и ныне там. И эта крестильная суббота для мамы – тоже своего рода последняя, когда она еще может формально ощущать себя не вляпавшейся в лечение, не ввязавшей свой организм в вынужденные метаморфозы. Она еще нормальная, как все, и даже немного прикинутая, так что отец Евгений, когда мама вступает в крестильный ход со свечами, делает ей смягченное иронией замечание: «Вот какие бабушки у нас пошли, модные, в храм пришли в джинсах», и она отвечает, как человек, поймавший повод хоть полслова сказать об удерживаемой в сердце и не умещающейся в голове беде: «Я болею» – и в этих джинсах дохаживает последнее свое лето, и, как назло, впервые за долгие годы выглядит постройневшей и оттого элегантной, но на предложение надеть наконец, к примеру, годами откладываемый бежевый костюм с юбкой раздраженно отмахивается: теперь ей особенно не до того, чтобы нарядиться.
Отец Евгений объявляет, что крестит по древнему обычаю, с полным погружением в воду, и просит мам не переживать, будто батюшка их младенца топит. Мама с досадой шепчет мне, что вот напрасно я бегала за отцом Евгением, хуже и представить нельзя для ребенка, чем это полное погружение, и я не первый раз чувствую, как в вопросах, выходящих за пределы пожрать и поржать в тонкие, невкусимые сферы, мы с ней по-разному переживаем тяготение земным. Полное погружение – вот для чего я бегала за отцом Евгением, по себе зная, что уж он не делает скидок, и в ответ на признание о наконец закрутившемся романе: «Вы, наверное, меня не допустите к Причастию?» – скажет без колебаний: «А сама как думаешь?» – оставляя меня не перед захлопнутыми вратами церковных уложений, а наедине с собственной совестью, и, отказав, не отталкивая, а даже вдруг притягивая этой строгой и сухой, отеческой заботой, когда боишься не его, а себя в его глазах, маленьких, будто прицельно прищуренных, перед которыми не бывает страшно – только почему-то заранее стыдно, так что любишь ты его, конечно, и ждешь больше других священников в районном приходе, но всегда чувствуешь охлаждающее стыд облегчение, если исповедовать вышел другой. Полное погружение грядет в храме постарее и потеснее, с деревянными полами и хорошей слышимостью, потому что звуку просто некуда больше деться, как и моей свекрови, упавшей в обморок от духоты и вышедшей погулять да так и прогулявшей и обряд, и застолье в кафе, как персонаж, просидевший за сценой акт без своих реплик: наша крестильная суббота была не про нее, потому что у нее еще было время, а мы разыгрывали наш последний шанс. Полное погружение окунало с головой в катакомбную скученность заговорщиков против Рима Третьего с Третьим транспортным кольцом, и дальше, в инициационную купель, словно мы все проглочены деревянным китом и, кроме сбежавшей из-под власти обряда свекрови, не переживем прежними нашей прощальной крестильной субботы.
Отец Евгений досадует не меньше моей мамы, одергивая женщину с верещащим младенцем: «Вы мать? Почему не можете успокоить ребенка?» И велит запереть двери храма от опоздавших гостей. По кругу матерей прокатываются суета и чинность, а я в горячке гордости, когда именно мой ребенок наконец молчит и я ловлю обрывки сложной на слух молитвы, читаемой в начале обряда специально для рожениц, освящаемых после сорокадневного отдаления от храма, – или стыда, когда именно мой ребенок один вопит и я сама отлучаю себя от круга отмаливаемых матерей. На помощь волшебным образом являются помощники: наш крестный, молодой режиссер Федор Ермошин, сияющий на фото почище новоиспеченного отца и обучивший меня искусному укачиванию младенца – разом в противонаправленных плоскостях, и поэт Елена Лапшина, с утра отстоявшая праздничную службу в храме на другом конце Москвы с юной племянницей и с ней же добравшейся до нашей южной окраины, и опоздавшей, конечно, и все же пролезшей в двери за миг до того, как их по слову батюшки бросились запирать, и нашедшей для меня маму, которую я потеряла из вида и горевала, что она покинула действо вслед за свекровью, из солидарности с ней или протеста против архаичного батюшки, и тем самым стерла этот памятный день из семейного календаря, ведь в ту субботу я крестила сына ради нее, но мама присела, устав, на узкой деревянной скамье в углу храма и вернулась, когда началось главное и, отвопив свое, младенцы попадали в руки батюшки, со знанием дела зажимавшие им ротик и носик перед полным погружением, от которого крещаемый Сампсон и не пикнул, хотя крестный Феодор потом засвидетельствовал, что чихнул.
О проекте
О подписке