На следующий день встал я рано. Промучившись всю ночь в тяжёлом, походившем на бред сне, я так и не отдохнул и поэтому чувствовал, как мышцы ног и спины по-прежнему выкручивает ноющая боль. Находившись вчерашним днём за грибами, наломав ноги по ямам и трухлякам, я и сквозь сон ощущал эту усталость, будто навек вселившуюся в меня.
Позавтракав вяло, без аппетита, вышел из избы на крыльцо, сел там, с наслаждением вытянув ноги. День только разгуливался, поэтому солнце, не успевшее набрать силы, ещё не припекало, хоть и было ярким – глаз в небо не поднять.
Вскоре пришёл Колька.
– Много грибов принёс? – после того, как поздоровались, спросил он.
– Корзину.
– А я вчера пошёл тебя искать, да не нашёл.
– И долго искал?
Колька помолчал какое-то время, затем нехотя ответил.
– Не-е-т… не очень.
– Где же ты был весь день?
Мне показалось, что Колька поначалу испугался моего вопроса или растерялся, не зная, как на него ответить, но потом, видно заподозрив что-то неладное и совершенно правильно рассудив, что врать ни к чему, а лучше чего-то не договорить, ответил:
– В лесу.
– И что там делал?
– Гулял.
И тут я понял… нет, скорее почувствовал, что Колька мне не договаривает, боится договорить что-то своё, очень сокровенное. Боится, что я не пойму, посмеюсь, невольно оскорблю этим смехом не столько его самого, сколько его тайну. Что-то заставляло его опасаться моей взрослой рассудительности, желания всё постигнуть умом, а не чувством, увидеть глазами, а не душой. Колька, конечно, не знал, что вчера вечером я подсматривал за ним и уже немного знаю о его тайне, знаю, что он ходил слушать скрипучее дерево.
«Может, и вправду будет лучше, если он мне ничего не скажет, – подумал я. – Вдруг действительно рано ещё. Ведь то, что он мог сейчас рассказать, я видел сам, а что-то другое, то, самое главное, сможет ли он объяснить, а я понять».
Ещё позавчера мы с Колькой пообещали Прасковье Ильиничне, что сегодня весь день будем помогать ей грести сено. Хозяйка этого не забыла и теперь, собираясь в луга, нарочно излишне суетилась так, чтобы мы заметили: гремела в сенях граблями, звякала стеклянными банками в чулане, часто выбегала из избы на волю, будто бы справиться о погоде. Наконец, не выдержав, подошла к нам.
– Вы чего сидите? Помогать-то пойдёте? Солнышко воно как высоко.
Я встал с крыльца и пошёл в избу одеваться.
Когда снова вышел, Колька с граблями на плече уже стоял посредине двора, а Прасковья Ильинична с узелком на коленях, в который собрала нехитрый обед, сидела на брёвнышках у изгороди. Видно было, они ждали только меня.
Я взял у Кольки грабли, положил их себе на плечо.
До лугов, где покос Прасковьи Ильиничны, идти не близко: километра полтора-два по большаку, в это время ещё пустому, но уже пыльному, затем свернуть вправо, спуститься в ложбинку и вдоль слабого, чуть заметного ручья пройти ещё с полкилометра сквозь заросли лозняка. Затем опять подняться на взгорок, пробраться сквозь мелкий и густой березняк, а там уже рукой подать до лугов – минут пять ходьбы, не больше.
Когда пришли на покос, я тяжело опустился на землю, сел в тени под старым раскидистым дубом. Прасковья Ильинична, видно вконец удостоверившись, что мне худо, ласково предложила посидеть подольше, молока из бутылки отпить, а сама с Колькой пошла к дальнему концу первого валка, рыхло тянувшегося вдоль недалёкого берега Клязьмы, чтобы приняться за дело.
Я смотрел, как работали Прасковья Ильинична с Колькой. Вот они собрали сено в одну небольшую кучу. Затем нагребли и принесли ещё. Прасковья Ильинична, высокая, худощавая, в цветастой косынке и длинном до пят тёмном платье и в таком же тёмном переднике, работала быстро. Движения у неё резкие, словно торопится куда, и на покос-то забежала лишь на секунду – распоряжения кой-какие дать и – дальше по своим делам. Колька же работал по-другому, рассудительнее, сдержаннее. Я смотрел на него, и чудилось мне, что это не мальчишка, а низенького роста мужичок, вот только руки тонковаты, жилистости в них нет, да и спина хрупка, не хватает ей натруженности, чуть заметной сгорбленности, а в остальном – вылитый мужичок. Я наблюдал за тем, как он ловко работает большими, не под его рост, граблями: подгребает сено, подхватывает валки, швыряет их на заметно подросшую копёнку, а солнце поблёскивает на его коже уже успевшими выступить капельками пота.
Я сидел под дубом, смотрел на хвойный лес на другом берегу Клязьмы, на сизую, словно остывший пепел, песчаную косу у самой воды, на освобождённый от дёрна и от этого тёмно-коричневый глинистый пригорок, и уже не так чувствовалась усталость, забылась боль в ногах и, главное, постепенно начал оживать слух. Нет, я, конечно, и раньше слышал, но будто не всё. Я слышал разговор, стук своего сердца, собственное дыхание. А теперь для меня начали оживать другие звуки: шуршание листьев дуба над головой, потрескивание сгребаемого сена, лёгкое покрякивание Кольки, когда тот, набрав особо большую охапку высушенной ветром и солнцем травы, по-взрослому напружинясь, упирался рукой в черенок граблей и, обхватывая затем свободной рукой ношу с другой стороны, отрывал её от земли и нёс к небольшой, но уже ладно сложенной и любовно причёсанной Прасковьей Ильиничной копне. Я вдруг услышал еле различимое хлюпанье воды о недалёкий берег, слабое тарахтение трактора где-то за березняком и тогда, завороженный услышанным, завороженный экономностью Колькиных движений и от этого их ладностью, красотой, всем видом его оголённого по пояс гибкого загорелого тельца, встал и быстро пошёл к Кольке, начал вместе с ним сгребать новый валок.
Мы проработали до полудня. Только тогда Прасковья Ильинична скомандовала нам передых, а сама пошла к дубу, в тени которого прежде сидел я и где она по приходе оставила свой узелок. Мы с Колькой прислонили грабли к последней, только что смётанной копне и направились купаться. Подойдя к реке, я поначалу не уловил её прохладной сырости, и только когда Колька, скинув штаны, первым прыгнул в воду, окатив меня с ног до головы брызгами, я почувствовал, сколько в этой по-живому искрящейся на солнце широкой медленно ползущей в своих берегах водяной ленте освежающей радости.
Я разделся и влетел в воду, и ощутил лёгкость, заполнившую всё моё тело, и непонятный, совершенно необъяснимый детский восторг. Я будто бы сам вдруг стал мальчишкой: забегал по воде, заплескал ею в Кольку, а когда он ответил мне тем же, то бросился прочь и, споткнувшись, с головой окунулся и, не успев закрыть глаза, увидел, как вода вскипела надо мной мелкими пузырьками и, ребристо заволновавшись, сомкнулась, словно принимая нашу игру и пряча меня от брызг Кольки.
После обеда решили ещё немного отдохнуть. Прасковья Ильинична осталась в тени под дубом, а мы с Колькой улеглись на сене. Говорить ни о чём не хотелось. Мы молча смотрели на реку, на противоположный берег и лес, и я думал: «Куда же подевалась усталость? Что освободило меня от неё? Неужели вид работающего паренька – с каким старанием он выполнял необходимую для жизни исконно деревенскую работу, зародившуюся от земли и неведомыми для нас путями переданную ему? Неужели вот это вечное, необходимое, накрепко усвоенное этим мальчишкой, может меня, уже немолодого, сложившегося человека заставить иначе чувствовать, слышать, думать?!» Но ведь во мне действительно не было больше усталости. Душу мою заполняло что-то необъяснимо трепетное. Мне было хорошо от того, что сегодня ясный солнечный день, что рядом лежит Колька и доверчиво пристроившись к моему плечу сопит мне в самое ухо, что дурманяще пахнет сеном и чуть сырой землёй. И всё это я чувствовал и слышал уже каким-то иным, обновлённым чувством и слухом.
О том, чтобы побывать в доме у Кольки, поговорить с его отцом, я подумал ещё на покосе. Чем больше я узнавал о Кольке, тем непонятнее, загадочнее становился он для меня. В лесу Колька, казалось, знал всё. Он безошибочно определял, где сейчас есть грибы, скоро ли будет дождь и где, в какой стороне его деревня, если мы слишком далеко уходили от неё. В свои семь лет он не боялся темноты. Но, главное, в обыденном он мог заметить то, мимо чего мы, взрослые, проходили не замечая, не удивляясь. Откуда в Кольке такая зоркость?
С Владимиром Николаевичем, Колькиным отцом, я был знаком ещё с прошлого лета. Частенько перед сном заходил он ко мне выкурить папироску, поговорить о последних деревенских новостях, покритиковать местное начальство, высказать несколько собственных замечаний по поводу обострившейся обстановки в Африке и Америке. Это был мужчина невысокого роста и крепкого, по-крестьянски добротного телосложения с длинными, словно от бесконечной работы вытянутыми жилистыми руками и ещё не старым, но уже на всю жизнь обветренным, в морщинах лицом. Было ему сорок с небольшим. Колька в семье был ребёнком поздним и единственным.
Я никогда раньше не начинал с Владимиром Николаевичем разговора о сыне. Не хотелось этого делать специально, думал, само как-нибудь получится. А тут не выдержал. Может, от того, что окончательно понял – не разобраться одному. Но почему мне нужно было разобраться? Однозначно на этот вопрос я ответить не мог. Только чувство большого, чего-то скрытого совсем рядом от меня переполняло душу. Мне казалось, я стою на пороге чуда. Нужно сделать ещё один шаг, последний, и мне откроется природное таинство детства, которое всем нам даётся в начале жизни в равной степени, а потом отнимается. Или мы сами его теряем?
Выбрав вечер, когда Кольки дома ещё не было, я будто случайно зашёл к Владимиру Николаевичу и как бы между делом начал расспрашивать его о сыне.
– Ждал, что спросишь… Значит, и ты такой же.
– Какой?
Владимир Николаевич нахмурился, поскрёб пальцем плохо выбритый подбородок.
– Меня в правление как-то вызывали, спрашивали, почему плохо воспитанием сына занимаюсь. А я им свой вопрос задал: «Что, грубить старшим начал?» «Нет, – отвечают, – паренёк вежливый, да вот растёт без родительского присмотра. Как бы к дурному не пристрастился». Это Колька-то! Нам учительницу из района прислали. Ездила она по ближайшим деревням, детей для школы-интерната набирала. И вот шла она из Львовки, это в пяти километрах от нас, через лес, напрямик и повстречалась с Колькой. Вот и подняла шум. Один! В лесу! Странный человек. Она считает, что бросил я сына, а того понять не смогла, что воспитание не в том заключается, чтобы ходить за ним и, рукой придерживая за плечико, поучать – это можно сделать, а этого нельзя, здесь растут ягоды, а там нет, здесь в озере вода холодная, а вон там тёплая. Нет, это пустое, слова, а воспитание, добро, взгляд зоркий да чувства ясные из души идут. А душу другого как научишь?
– Не знаю, – честно признался я.
– Вот то-то и оно. Я же так думаю – пусть не по-ученому, не из книжек взято – в человеке маленьком, ну в ребёнке то есть, душа и без воспитания светлая, добрая. Ты видел, как они, человечины-то босоногие, каждую букашку жалеют. Дерево рубят – для них горе, лошадь ударили – слёзы рекой. Этакую душу да ещё воспитывать! Тут в пору самим у них о прощении просить… Я, главное, чего хочу. Пусть он ходит, смотрит, ушибается, ноги царапает, но всё узнаёт сам. Это жизнь, не мы её придумали, только штука она мудрая, да и орешек для нашего ума крепкий. А то что же получается: сколько умов, и все учат. А разве кто-нибудь, кроме меня, видел, как сын картошку рыл на своём клине. Я Кольке в прошлом году клин на огороде выделил. Спросил он как-то зимой: «Пап, а если я картошку посажу, она вырастет?» «А чего же, будет весна, посади – посмотрим». Ну и посадил. Веришь ли, только что на крышу от радости не запрыгивал – остальное всё было. А этой весной, наверное, за неделю до того, как картошку сажать, сна лишился, потому что праздника ждал.
Владимир Николаевич достал из кармана пачку, вытряхнул на ладонь папиросу.
– Я тебе про душу говорю, а ведь ты, наверное, смеёшься…
– Нет, что вы…
– … только зря, есть она в человеке. Я, если надо, и доказать могу.
– Докажите.
Я не скрывал любопытства. Разговор с Колькиным отцом оказался неожиданным, и я чувствовал, что не могу, даже если бы и захотел, спорить с Владимиром Николаевичем. А тот запальчиво продолжал:
– Вот и докажу! В школе мы все учимся? Все! Книжки одни и те же читаем, телевизор смотрим. Этого всем нам поровну выходит. Ведь так?
– Приблизительно.
– Почему же тогда люди все разные? Одинаковыми должны быть: добрыми, смелыми, трудолюбивыми. А вот ведь не получается?
– Нет.
– А почему?
Владимир Николаевич сделал паузу, видно дожидаясь моего ответа, но я молчал, и тогда опять заговорил он:
– О душе забывать начали. А ей не подсказки, ей жизнь нужна, чтоб со слезами, с болью, с обидой и злостью, чтоб не на перине душа нежилась, а в мозолях была от работы непосильной. Видно, одних книжек и разговоров о воспитании маловато. Ещё чего-то нужно. А чего? Не знаешь?
Я промолчал.
– Зато отец мой знал. Привёл он меня как-то к реке, я ещё пацаном был, посадил под берёзой, большой уже, густой, да и спрашивает: «Знаешь, что это за дерево?» Отвечаю ему – берёза. «Нет, жизнь это моя». И так он просто это сказал, что я ему сразу поверил. А свою берёзу я лет пять спустя посадил. Посадил, потому что раз вечером пришёл с работы, а в груди ноет, нет в сердце покоя. Значит, время пришло. А когда посадил, так мне хорошо сделалось, так светло. А почему? Можешь ты мне это книжками объяснить, в кино показать? Нет! Что же всё это, если не душа? Ну, что?
Я слушал Владимира Николаевича, а перед глазами у меня стоял Колька. И я вдруг заметил, как они удивительно похожи друг на друга. Нет, не внешне. Была поразительная схожесть в чём-то другом, неуловимом и трудно объяснимом.
Владимир Николаевич помолчал, покурил. Затем, встав со скамейки, предложил: – Пошли к Клязьме, – и не дожидаясь моего ответа, первым зашагал со двора.
Река была рядом. Нужно только спуститься к ней с пригорка. Узенькая тропинка от дороги до реки была прямой и ровной. Мы свернули на неё с большака и через несколько минут подошли к берегу.
– Что ж не спрашиваешь, зачем сюда привёл?
– Наверное, деревья показать.
– Правильно… И самому посмотреть хочется.
– Стоят ли? – улыбнулся я.
О проекте
О подписке