– А мзитарикарюпанцы, когда разговаривают, любят руками размахивать. Пункт третий: во время атаки не ползти назад. Пункт четвертый: во время боя не давать руководящих указаний генералу. Пункт пятый: когда беседуешь с начальством, не откручивай у него пуговицы и не клади к себе в карман. Пункт шестой, последний: на парад следует являться без родственников.
– Хорошо живут… как их там?.. – вздохнул Воронков.
– Когда поставим здесь буровую, соблюдай, Кириллыч, пункт третий вышеупомянутого устава. Чтобы я не остался один на поле боя.
Синюхин не отозвался, как лежал, прикрывшись ладонью от солнца и «четырехмоторных», в детской позе, вызывающей жалость, так и продолжал лежать.
– Воронков, откупоривай вещмешок, час настал, – Корнеев рывком поднялся, на полусогнутых ногах подобрался к термосу, отвинтил крышку, плеснул в ладонь воды, обтер лицо, глаза. Можно было поднатужиться, собрать в себе остатки силенок, добрести до реки, там искупаться, но если Корнеев еще мог собрать свои силы, как и жилистый, выносливый Воронков, то Синюхин уже не мог сделать ничего.
На четвереньках Воронков подполз к вещмешку, достал оттуда серую льняную холстину, похожую на сдернутую с раненой, поломанной руки бинтовую скрутку, развернул ее. Из холстины пахнуло вареным мясом, колбасой, хлебом, чесноком – обычная пища геолога-полевика. Воронков похмыкал довольно.
– Чувствую, дымом пахнет, – подал голос Синюхин. – Пожар где-то.
– На юге леса горят, – тихо сказал Корнеев. – Это оттуда.
– Далеко. А раз далеко, значит, успеем удрать, – сказал Синюхин, поднялся, подсел к холстине. – Потом река рядом, будет чем огонь залить.
Корнеев, прикрываясь от солнца ладонью, смотрел на обрезь сизой чаши – болота, из которого вышли, за которым горел лес.
Нет ничего опаснее в тайге, чем пожар. Тайга горит стремительно, страшно, с тяжелым утробным гудом, пламя налетает внезапно, взрывается в зеленых иглистых макушках, будто порох, ревет, взметывается вверх, брызгает углями, срубает макушки деревьев, ветки, потом ныряет вниз, и горе, если оно найдет там что-нибудь живое. С козлиным блеянием удирают от пожара медведи, вытирая на ходу лапами слезящиеся, обваренные огнем глаза; заживо, будто свечки, сгорают белки, зайцы, лисицы; лоси, круша все вокруг, мечутся в поисках воды. И случается, путают речной тек с болотными бочагами, с колодцами, со стоном уходят в черную душную пучину. Горят птенцы в гнездах, горят матери-птицы, до последнего момента не решающиеся оставить детей, горят волчата и барсуки, горит рано созревающий в этих краях голубичник. Корнеев как-то уходил от огня по голубичнику и, заливаясь потом, слезами, сдыхая на бегу, все оглядывался на тонкие вскрики, буквально бьющие по вискам, врезающиеся в душу. Ему казалось, что бежит он по земле, устланной птичьими гнездами, и гнезда эти не пустые, вот ведь как, – с птенцами.
Тогда он даже остановился, пригибаясь от ложившегося на него тяжелого верхового пламени, ощущая, как шевелятся, встают дыбом волосы на затылке, и поискал глазами: где же это птенцы пищат? Откуда несутся лезвисто-тонкие крики?
Оказалось, не птенцы это кричали, совсем другое было. Огонь пластался по голубичнику, обжигал ягоды, и каждая набухшая соком горошина сжималась, морщилась, в кожице образовывалась язвочка, и дымчато-голубая ягода с пронзительным птичьим криком лопалась, вышибала слезы, больной озноб, заставляла шевелиться волосы. Страшно это было, очень страшно.
Поели быстро.
– Ну что, подъем? А, мужики? – Корнеев поглядел, как Воронков засовывает в рюкзак холстину, хлеб и мясо, солдатскую флягу и, чтобы цело было добро, не вываливалось при ходьбе из мешка, быстро и ловко накидывает на шею рюкзака веревочную петлю.
– Э-эх, отдохнуть бы еще минуток двести костям моим грешным, – Синюхин, принуждая себя, поднялся, но в следующий миг невольно присел: недалеко, судя по всему, здесь же, на гриве, негромко, от жары приглушенно, хлопнул выстрел. Били в другую сторону. Если бы в их – геологи услышали бы свист дроби, обрывающей на лету ветки и листья.
– Охотятся? – Корнеев вгляделся в окружавшие их белесые стволы деревьев.
Конечно, может, какой-нибудь браконьер и охотится в эту пору в тайге, несмотря на то что не сезон, ведь мамаши сейчас птенцов на выгулку выводят, прививают им таежные навыки, лосята, оленята, медвежата еще сиську сосут, и бить в эту пору и зверя и птицу запрещено. Штраф положен или еще что-нибудь строже, но…
– Конечно, охотится, – хмыкнул Синюхин, – а ты как думаешь?
Выстроившись цепочкой, втянулись в притихший, пахнущий топленой смолой сосняк. Были тут редкие куртины, а точнее, пятаки, на которых рос татарник – совсем редкая для сосняка вещь, колючеголовый, костлявый, с нежными прядями фиолетовых волос, зажатых жесткой кожистой скруткой. Порыжеют волосы, ссохнутся, скрючатся, и из скрутки полезет семя, упадет в молчаливую скупую землю либо, подхваченное рукастым здешним ветром или мохнатой лосиной ногой, переместится в сторону, чтобы и там росток дать, заявить о новой жизни, потом утихнуть до весны и проклюнуться вновь, ожить, потянуться к солнышку.
«И откуда он только здесь, татарник? – думал Корнеев, стараясь идти так, чтобы иглистые ростки не попадали под ноги. – В тайге любое свободное место занимает иван-чай, цветок, похожий на сплошной сиреневый дым, растет он только на кладбищах да пожарищах и здесь, в тайге, где часто бывают палы, никому проходу-продыха не дает… Даже репей, на что уж неприхотлив, и тот от пожара сломя голову бежит, и пырей бежит, и бзюка, и хвощ, и медвежьи дудки, и любительница сырой болотной земли резика, а татарник стоит. Откуда он тут, почему удержался, а?»
Синюхин шел последним в цепочке, то ворчал, жалуясь на что-то, то утихал, будто в нем, как в костре, догорали последние угли, но потом в прозрачный, совсем дотлевший костерок, которому уже и не суждено было выжить, кто-то бросал горючее смолье, и Синюхин снова принимался бормотать.
«Все мы часто боимся сказать человеку, кто он есть на самом деле, – думал Корнеев, – сокрыта в нас некая боязнь – не самое доброе из того, что заложено в человеке. Боязно бывает сказать ворчуну что-либо резкое, больно бьющее его – это признак не слабости, нет, душевная квелость тут ни при чем, это свидетельство силы. Именно сильные часто боятся обидеть других, и если уж выбирают объект для обиды, для скрещивания шпаг, то, как правило, – человека такого же сильного, себе подобного. Так было всегда. И всегда эта черта характера считалась благородной, всегда была признаком подлинности, надежности, заложенной в человеке. Но оказывается, что чаще всего все-таки обижают слабые. Слабые слабых, вот ведь». Ничего не стоит сейчас Корнееву накричать на Синюхина, при случае лишить его какой-нибудь премии, прибавки к зарплате, полевого доппайка – в наказание за нудность, за бухтение, за промахи, но будет ли этот ход верным?
– Сворачиваем к реке. – Обрывая собственные мысли и синюхинское бормотанье, Корнеев сшиб с нежных мягких игл – сосенки-то молодые, – пушистую зеленую мошкару, прозрачную, как воздух, двинулся к реке.
До воды тут было недалеко. Сквозь жаркий застойный воздух иногда просачивалась ниточка прохлады. Тело эту ниточку сразу почувствовало. Земля под ногами пружинила. Едва приметно пахло прелью. Осенью в этом сосняке, наверное, много грибов бывает.
Вдруг за спиной Корнеева раздался крик. Корнеев резко обернулся.
Заваливаясь всем телом назад, ощеривая редкие зубы и высовывая изо рта вздувшийся от напряжения, обложенный по бокам черными жилами язык, кричал Синюхин. Но на спину он все-таки не рухнул, подломился в коленях и опрокинулся набок.
– Н-нога, ох, н-нога, – протиснул Синюхин сквозь зубы сплющенные слова, когда Корнеев подскочил к нему.
Синюхин был обут не в кирзовые сапоги, как Корнеев и Воронков, а в резиновые бродни, более легкие, чем кирзачи, и потому более удобные в ходьбе.
Корнеев освободил правую, подвернутую ногу Синюхина, увидел, что она прокушена широкой стальной скобой. Волчий капкан.
– Н-нога! – снова выдохнул, кривясь, Синюхин.
Угораздило же его – двое нормально прошли, не зацепили за капкан, а он ногу точнехонько в скобу сунул. В лесу да в болотах надо след в след ходить, шаг в шаг – только так. Все таежники этого порядка придерживаются.
– Н-нога! – простонал Синюхин.
– Вижу, что нога, не стони, – произнес Корнеев грубовато – жалости тут не место, напрягся, сбивая стальную скобу с синюхинского бродня. Но скоба своими застарелыми, наполовину съеденными зубцами прочно впилась в сапог, пробила жидкую резину бродня и всадилась в ногу чуть выше пальцев.
Двумя руками Корнеев раздвинул челюсти капкана, отшвырнул грозную охотничью снасть в сторону. Синюхин откатился от капкана, вцепился руками в бродень, застонал.
– Осторожно! – крикнул Корнеев. – Вдруг еще капкан!
Синюхин проворно подобрал руки, поднял голову, огляделся. Взгляд под очками у него был уже осмысленным.
– Ну-ка, Кириллыч, – Корнеев сдернул с его ноги сапог и, не обращая внимания на жалобные вскрики – кричи, Синюхин, кричи, вопли помогают, испытанное народное средство, – развернул испятнанную жидкой розовой сукровицей портянку, обнажил белую, с вялой кожей, отекшую от резиновой сырости ногу. Провел ладонью по верху пальцев. – Больно?
В ответ Синюхин пробормотал что-то невнятное. Лицо его снова сморщилось, будто нога продолжала оставаться зажатой капканом. И вдруг, словно ощутив некую легкость, осознав, что все не так страшно, как чудилось три минуты назад, помотал головою: нет, не очень.
Словно заправский лекарь Корнеев ощупал ступню там, где ребрины твердых жил устремлялись вверх, к лодыжке.
– Больно?
Тут было больно, тут зубы капкана впились в ногу. Корнеев подумал, что хваткие зубья могли перекусить одну из жил, но пронесло – капкан искромсал резину, бродни уже не починишь, а жилы не тронул. Корнеев подержал ладонь над «укусами», совсем не прикасаясь к ступне, прислушиваясь к чему-то потайному, внутреннему, будто бы только что открывающемуся в нем, зашевелил губами, запришептывал что-то про себя.
– Чего колдуешь? – не выдержав, всхлипнул Синюхин.
– Боль заговариваю. Кержаки когда-то учили. Вон, видишь, ты уже о боли забыл. Забыл ведь?
Великая вещь – внушение и самовнушение: запросто можно убедить человека в том, чего нет, излечить больного, принести облегчение испепеленному человеку, спасти от жажды погибающего в безводье путника.
Пока Корнеев колдовал над синюхинской ногой, сзади послышались мягкие, едва приметные шаги – ясно было, что к ним шел охотник. Среди сосен появился высокий осанисто-прямой человек, одетый в простую льняную рубаху, к воротнику которой были пришиты крупные, белые – похоже, бельевые – пуговицы. Волосы на голове были ладно, хотя и неровно – домашняя работа, – острижены, посередке разделены аккуратным пробором, взгляд спокоен и холоден, таилась в нем отрешенность и студеная полярная глубь. Человек был один. И без оружия.
– Не вы это стреляли недавно? – вспомнив про выстрел, вспоровший жаркую дневную тишь, спросил Корнеев.
Пришелец – его фамилия была Рогозов – отрицательно качнул головой:
– Я законов не нарушаю.
– Чей капкан, не знаете?
– Мой, – Рогозов жестко взглянул на лежащего Синюхина, сжал глаза в морщинистые щелочки. Чего ж угодил в зубья-то? Мудрено ведь угодить, а угодил. Канкан на виду поставлен, на волчат. Весь снаружи, заметить можно было. Как угодил?
– Как зверь, только с благим матом: «А-а-а», – усмехнулся Корнеев.
– Это я слышал. Когда ходишь по лесу, под ноги смотреть надо. Не учили разве вас, молодой человек?
– Капканы почему в тайге ставите? – спросил Корнеев Рогозова.
– Разве это запрещено? Я промысловик.
– Не сезон.
– Не-ет, позвольте великодушно вам возразить… Именно сейчас, именно сегодня самый сезон. Вот когда волчата вызверятся, заматереют, станут ловкими, злыми – тогда уже будет не сезон. Тогда поздно за капканы браться – волк в Малыгино скот резать пойдет, ко мне на заимку пожалует, глядишь, зимою с голодухи и на старика нападет. Не-ет уж, простите великодушно. Лучше я сейчас волка возьму, чем потом.
Верно говорит охотник: по волчатам нечего слезы лить, на них никакого охотничьего запрета не было и не будет. Волку – волчье.
– А в том, что он в капкан попал, – Рогозов повел головой в сторону Синюхина, в зрачках у него сверкнула холодом бездна, – не моя вина. Его. Если б знал, что нетаежник по тайге пойдет, повременил бы капкан ладить. Подождал, когда он проследует, тропу освободит, – Рогозов, усмехнувшись, обошел Корнеева сзади, с хрустом сложил, потом поднял капкан с земли. – А швыряться имуществом не надо, не ваше, – в его голосе зазвучали дребезжащие скрипучие нотки.
И тут человек в холщовой рубахе с белыми пуговицами был прав.
Синюхин, кряхтя, поднялся, попробовал ступить на ногу, заикнулся было: может, отказаться от дальнейшего движения, но Корнеев приструнил его – надо выходить к реке.
Рогозов долго стоял недвижно, смотрел им вслед. Прежде чем скрыться в сосняке, Корнеев оглянулся. Отодвинул в сторону мешавшую ветку.
– Мы скоро сюда вернемся, – сказал на прощание, – работать здесь будем.
Рогозов в ответ не шевельнулся. Хотя ясно было: все услышал, на ус все намотал. Охоту он здесь свернет.
Кое-кого из геологов Рогозов знал, встречал дотоле, звал их про себя «кыргызы» – упрямы ребята, быстры и легки на подъем, головы на плечах имеют, раз земные богатства ищут. Теперь вот в охотничьи угодья забрались.
Наладив снова капкан на тропе, он вернулся кружным путем к шалашу, что был у него сложен из лапника на гриве, и, прислушиваясь к жаркой, хотя и угасающей тишине, ловя ноздрями запах далекого дыма, корья, разогретой прели, плавленой смолы, освежевал убитого лосенка – стрелял-таки он, – разрубил, упрятал в два непромокаемых брезентовых мешка.
Один потащил с собою на заимку, другой, не боясь, оставил в шалаше, поскольку знал: «кыргызы» все равно не найдут.
О проекте
О подписке