Читать книгу «Через тернии – к звездам. Исторические миниатюры» онлайн полностью📖 — Валентина Пикуля — MyBook.
image

День именин Петра и Павла

Данзас – зрение военных острое – первым заметил его, когда он завернул с Конюшенной на Мойку, еще издали снимая цилиндр. Полковник вернулся в номер, распустил крючки тугого воротника на вспотевшей шее.

– Спешит, – сообщил друзьям. – И тростью машет.

Павел Воинович Нащокин, выпятив брюшко и оттопырив сочную губу, присмотрелся к стрелкам своего “брегета”:

– Ай да Сашка! Небось опять пешком с Черной речки… Ну-ну, ходкий он! Шампазея-то, чай, подмерзла?

И побежал навстречу, заранее распахнув объятия. Пушкин вошел в номер. Расшвырял куда попало свои цилиндр, перчатки, трость. Сразу от порога Нащокин потянул с него узенький сюртучишко.

– Ну и жарища! А у нас ночью на даче гроза была… Вы тоже слышали? – спросил Пушкин.

Нащокин широким жестом обвел своих гостей:

– Этих поросят ты и сам знаешь, – показал он на князя Эристова и Данзаса. – А вот сей молодой пиит, должно быть, еще незнаком тебе… Пожалуй: поэт и артист Куликов!

Артист, заезжий из Москвы, почтительно склонился:

– Так-с… Только Павел Воиныч напрасно меня поэтом величают. Высокого звания сего, увы, не достоин-с.

Нащокин был нетерпелив, и за спиною Пушкина разом дружно захлопали пробки. Перехватив бутылку из рук лакея, Павел Воинович, деловито и со вкусом, сам наполнил бокалы.

– “В известной Демута отели, – читал он, шепелявя, – берут с нас пятьдесят рублей. И то за мягкие постели. За кофе же, обед и чай…” Как дальше?

– “Особой платой отмечай”, – смущенно закончил за него Куликов. – Произведение пера моего. Но это я так… балуюсь.

Бокалы сдвинулись, расплескивая пену.

– Воиныч! – попросил Пушкин. – Отвори окна, жарко.

– Изволь, душа моя, изволь…

Нащокин распахнул окна, и в номера гостиницы Демута ворвался со двора оглушительный гомон рабочей артели.

– Шумно ж, брат, – поморщился князь Эристов.

– Неужели мы мужиков не перекричим?..

И началось – посреди дружеского пиршества – негласное соревнование господ в гостинице и мастеровых во дворе Демута. Друзья рассыпали каламбуры и анекдоты, а снизу, из прожаренной солнцем котловины двора, била кверху фонтаном, взрывая их тонкие речи, крепкая разноголосица мужиков.

– Это как понимать? – долетело в номер. – Кирпич от положения красу обретает. Ты его вот так ложи – не глядится. Фасона нет. А бочком оберни – он тебе и зафорсил…

– Закройте же окна, – рассердился Данзас. – Слова не дают сказать… мммерзззавцы!

Пушкин поднялся из-за стола с бокалом в руке:

– А я их отлично понял… Кирпич, как и слово, пронизанное рифмой, тоже можно складывать в дивные поэмы.

Нащокин поднял бутылку – солнечно и радостно она отразила в прохладной глубине яркое сияние летнего дня.

– Сашка, – заорал он, – черт такой, пей! Будешь ты пить или нет сегодня?

– Погоди, цыган. – Пушкин облокотился на подоконник и свесился наружу, болтнув ногами…

Внутри двора броско краснел кирпич, сваленный грудою. А поверх ее восседала компания каменщиков – босых и радостных. Тут же стояло ведро с вином да ходила по рукам громадная миска с крошеной говядиной.

– Тоже гуляют, – блеснули из-за плеча зубы Пушкина.

Здоровенный каменщик с рыжими (под масть кирпича) волосами, что были перехвачены ремешком поперек черного от загара лба, горланил больше других.

– Ты меня тока не огорчай, – раздавалось во дворе, – и я тебя тоже завсегда уважу…

Пушкин с ногами взобрался на подоконник:

– А ведь сегодня день Петра и Павла… Теперь я точно знаю, что там – именинники… Вон, орет рыжий!

И, высунувшись в глубину двора, Пушкин окликнул рыжего:

– Петра! Здравствуй же…

Мужик заерзал глазами по демутовским окнам. Заметил Пушкина в окне, и лицо его расцвело в хмельной доброте.

– Ты меня, што ли, барин? – спросил он гулко.

Пушкин приподнял бокал:

– Тебя… с ангелом твоим!

Мужик с радости схватил ведро, запрокинув его над бородатой пастью. На смуглом животе его заголилась рубаха. Обнажился средь мускулов пупок. Пушкин тоже пригубил бокал, посматривая с хитрецой на друзей в комнате.

– Твое здоровье, Петра, – сказал он.

Каменщик смахнул по губам рукавом рубахи:

– Во, мы каки, барин… А за поздравку – спасибо!

– Постой, – остановил его Пушкин, – а где же Павел?

Задрав головы, охотно загалдели все каменщики:

– Здеся! Отлучился Павел-то наш… недалече туточки. Сейчас, барин, вернется и Павел.

– А куда же он делся?

– Да вестимо, куда – в кабак! – загоготал Петр, тряся над собой пустое ведро. – Вишь, посуда-то вся обсохла…

И вдруг он пристально всмотрелся в резкие черты поэта.

– Барин, – окликнул он Пушкина снизу двора, а в голосе его проступила какая-то душевная тревога.

– Эй, – отозвался ему Пушкин с высоты.

– А почем ты меня знаешь-то?

Пушкин сделал друзьям знак рукою, чтобы ему не мешали, и сложил возле темных губ ладони:

– Петра, Петра! Я ведь и матушку твою знаю…

Мужик сбежал с груды кирпичей, встал под самою стенкою.

– Да ну? – спросил тихонько.

– Батюшка-то ведь твой помер, – сказал ему Пушкин, не то спрашивая, не то утверждая.

Каменщик истово перекрестился:

– Царствие небесное… помер. Правда…

Неожиданно мужики воспрянули с груды кирпичей:

– А вот и наш Павел идет!

Петр подмигнул Пушкину снизу двора:

– Сейчас мы вместях за помин отца мово выпьем!

Из подворотни Демута вбежал на двор молодой парень. У самой груди его плескалась большая бутыль с вином.

– Павел, – сказал ему сверху Пушкин, – неси скорее. Мы тебя тут заждались. Да и с ангелом тебя – прими, брат…

Павел в полном обалдении уставился на незнакомого господина в окне. Вскарабкался босыми пятками на кучу кирпичей, и, не сводя с Пушкина глаз, он зубами выдернул из бутылки пробку.

Было слышно, как он спросил каменщиков:

– Это кто ж такой будет? Барин? Али еще как?

Мужики, сбившись в кружок головами и часто кивая в сторону Пушкина, что-то растолковывали ему.

Снова пошла по рукам миска с говядиной. Опять поднялся во весь рост рыжий гигант Петр, и ярким солнцем вспыхнула его голова на фоне золотистых, как буханки хлеба, кирпичей.

– Эй, барин! Стал-быть, ты и наше Киково знаешь?

За спиною Пушкина раздался хохот друзей, и Нащокин потянул поэта прочь от окна – обратно за стол:

– Не позорься, Сашка! Врать ты хотя и горазд, но в Киково-то не бывал ведь, друг любезный, и не бывать тебе…

Но Пушкин снова крикнул в гулкий колодец двора:

– Киково-то? Еще бы не знать… у самой речки!

– Верно, у речки, – обрадовался Петр.

– А ваша изба, почитай, крайняя!

И даже заплясал внизу Петр, крайне счастливый, что встретил в столице земляка:

– Третья от околицы, барин… верно! Уж ты окажи милость, откедова ты все про меня знаешь-то?

– Чудак! – отвечал Пушкин. – Был я с твоим барином на охоте недавно, уток славно стреляли…

– Так, так, так, – закивал каменщик.

– Ну, и дождь пошел. Гроза! Вот и зашли мы с ним в избу к старушке твоей…

Даже с высоты было видно, как изменилось лицо Петра:

– И ты, барин, выходит, старуху-то мою видел?

– Видел, Петра. Разговаривал.

– Ну и, выходит, что… жива она?

Пушкин, опечалясь, поставил бокал на подоконник:

– Жива. Да вот на тебя, Петра, она жаловалась.

– Жалилась? Господи, да за што ж так?

Пушкин сверху указал на громадную бутыль с вином:

– Сам видишь небось. Ты винище здесь пьешь, а у матки твоей крыша совсем прохудилась. Чтоб тебе не выпить разок, а денег послать на деревню с оказией? Ведь стара она у тебя стала, Петра… совсем стара!

Каменщик опустил плечи. Вышел из-под тени стены. Медленно побрел через весь двор – в подворотню. Его позвали – он отмахнулся…

Пушкин соскочил с подоконника, но был он уже какой-то не такой, каким пришел сегодня к Демуту.

Провел он ладонью по лицу, словно смахивая нечаянную тоску, и протянул Нащокину свой опустевший бокал:

– Плесни мне, цыган! Если у вас осталось…

А над Петербургом плавилась ужасная жара. Над манежами и плацами висла белая мучнистая пыль. Вдали пересыпалась копытная дробь кавалерии, без песен ехавшей на Марсово поле…

И был самый разгар дня – дня 29 июня 1833 года.

День обычный, каких много.

Поэту осталось жить всего четыре года…

Герой своего времени

Этот человек легендарен – и в жизни, и в смерти.

Декабрист – Бестужев, писатель – Марлинский.

Сосланный в морозы Якутска, он был переведен в пекло Кавказа: в ту пору можно было слышать такие наивные суждения:

– Бестужева-то декабриста оставили в Сибири на каторге, а писателя Марлинского послали ловить чеченскую пулю…

Кавказ – обетованная земля для ссыльных и неудачников, для всех, кто не выносил однообразия и пустоты столичной жизни. Унтер-офицерский чин и солдатский “Георгий” поверх шинели – это уже завтрашний прапорщик. Декабристы искали на Кавказе спасение от солдатской лямки. А лямка была тяжела! Недаром же, когда декабрист Сергей Кривцов получил наконец чин прапорщика, он, седой человек, пустился в пляс. Правда, к нему тут же подошел осторожный князь Валериан Голицын (тоже декабрист) и шепнул на ухо:

– Mon cher Кривцов, vous derogez а votre dignite de pendu. (Милый Кривцов, вы роняете ваш сан висельника.)

Кавказ пленял Бестужева не только выслугой – здесь он мог писать, и это главное. И. С. Тургенев вспоминал, что Бестужев-Марлинский “гремел как никто – и Пушкин, по понятию тогдашней молодежи, не мог идти в сравнение с ним”. Герои Марлинского предвосхитили появление лермонтовского Печорина; им подражали в провинции и особенно между армейцами и артиллеристами; они разговаривали, переписывались его языком; в обществе держались сумрачно, сдержанно – с бурей в душе и пламенем в крови… Женские сердца пожирались ими. Про них сложилось тогда прозвище: фатальный. Секрет успеха яркой и взрывчатой прозы Марлинского в том, что он, как никто, разгадал дух своей эпохи – это был дух романтиков мятежа и благородных рыцарей, тонких акварельных красавиц и мечтательных моряков-скитальцев.

 
И средь пустынь нагих, презревши бури стон,
Любви и истины святой закон…
 

По мнению современников, ни один из портретов не передавал подлинной внешности Бестужева-Марлинского. “Это был мужчина довольно высокого роста и плотного телосложения, брюнет с небольшими сверкающими карими глазами и самым приятным, добродушным выражением лица”. На большом пальце правой руки Бестужев носил массивное серебряное кольцо, какое носили и черкесы, – с его помощью взводились тугие курки пистолетов. Писатель Полевой прислал ссыльному поэту белую пуховую шляпу, которая по тем временам являлась верным признаком карбонария… Таков был облик!

В гарнизоне крепости Дербента с Бестужевым случилась беда.

Через двадцать пять лет Дербент посетил французский романист А. Дюма, сочинивший надгробную эпитафию той, которую ссыльный декабрист так сильно любил:

 
Она достигла двадцати лет.
Она любила и была прекрасна.
Вечером погибла она,
Как роза от дуновения бури.
О могильная земля, не тяготи ее!
Она так мало взяла у тебя в жизни.
 

Но прежде, читатель, нам следует представиться по всей форме коменданту Дербента – таковы уж крепостные порядки!


Комендантом был майор Апшеронского полка Федор Александрович Шнитников; он и жена его Таисия Максимовна славились на весь Кавказ хлебосольством и образованностью. Понятно, как тянуло Бестужева по вечерам в уютный дом коменданта, где царствовала молодая красивая женщина, где танцевали под музыку маленького органа, где до утра тянулись умные разговоры… А куда еще деть себя? Историк кавказских войн генерал Потто писал: “Тяжелая однообразная служба в гарнизоне с ружьем в руках и с ранцем за спиною, он целые часы проводит в утомительных строевых занятиях, назначается в караулы или держит секреты. Среди такой обстановки Бестужев, человек с высоким образованием, страдал физически и нравственно”. Шнитников, на правах коменданта, иногда вызывал к себе полковника Васильева, грубого солдафона, мучившего Бестужева придирками по службе, и говорил ему.

– Прошу вас помнить: солдат в батальоне у вас много, а писатель Марлинский – един на всю Россию.

– Марлинского у меня по спискам не значится! А солдат Бестужев есть солдат, и только.

– Верно, что солдат. Но ежели не цените в нем писателя, так имейте хотя бы уважение к бывшему офицеру лейб-гвардии…

При штурме Бейбурта декабрист дрался столь храбрецки, что “приговор” однополчан был единодушен: дать Бестужеву крест Георгиевский! Однако в далеком Петербурге император начертал: “Рано” – а тут и война закончилась, линейный батальон снова занял дербентские квартиры. Солдаты искренне жалели Бестужева.

– Не повезло тебе, Ляксандра! – говорили они, дымя трубками. – Вот ране, при генерале Ермолове, ины порядки были. Выйдет он из шатра своего. А в руке у него, быдто связка ключей от погреба, гремит целый пучок “Егориев”. Да как гаркнет на весь Кавказ: “Вперед, орлы!” Ну, мы и попрем на штык. А после свары Ермолов тут же, без промедления, всем молодцам да ранетым на грудь по “Егорию” вешает… Да-а, брат, не повезло тебе, Ляксандра!

Бестужев не жил в казарме, а снимал две комнатенки в нижнем этаже небольшого домика; здесь он сбрасывал шинель солдата, надевал персидский халат и шелковую мурмолку на голову, садился к столу – писать! Русский читатель ждал от него новых повестей – о турнирах и любви, о чести и славе. А по ночам он слышал дикие крики и выстрелы в городе… Шнитников его предупреждал:

– Александр Александрович, будьте осторожны, голубчик! Вокруг бродят шайки Кази-Муллы, и в Дербенте сейчас неспокойно.

– Я свою жизнь, если что случится, – отвечал Бестужев, – отдам очень дорого. Сплю с пистолетом под подушкой!

Кази-Мулла (учитель и пестун Шамиля, тогда еще молодого разбойника) неожиданно спустился с гор и замкнул Дербент в осаде. Начались сражения, Бестужев ринулся в схватки с таким же пылом, с каким писал свои повести.

– Один “Георгий” меня миновал, – признавался он друзьям, – но теперь пусть лучше погибну, а крест добуду…

Шайки Кази-Муллы отбросили, и в гарнизон прислали два Георгиевских креста для самых отличившихся рядовых.

– Ляксандру Бестужеву… ему и дать! – галдели солдаты. – Он и пулей чеченца брал, он и на штык не робок.

“Приговор рядовых” отправили в Тифлис, и Бестужев не сомневался, что Паскевич утвердит его награждение.

В это время он любил и был горячо любим.

 

Ты пьешь любви коварный мед,
От чаши уст не отнимая…
 

Готовишь гибельный озноб —

И поздний плач, и ранний гроб.


Оленька Нестерцова, дочь солдата, навещала его по вечерам – красивая хохотунья, резвая, как котенок, она (именно она!) умела разгонять его мрачные мысли.

– Вот, Оленька! Добуду эполеты, уйду в отставку и вернусь в Питер, чтобы писать и писать.

– А меня с собой не возьмешь разве?

– Глупая! Мы уже не расстанемся…

Женитьба на солдатской дочери Бестужева не страшила, ибо отец его, дворянин старого рода, был женат на крестьянке. Майор Шнитников и Таисия Максимовна обнадеживали декабриста:

– Быть не может, чтобы в Тифлисе не утвердили “приговор” о награждении вашем. Вот уж попразднуем!..

Однако в восемь часов вечера 23 февраля 1833 года какой-то злобный рок произнес свое мрачное слово: нет. Оленька Нестерцова, как обычно, пришла навестить Бестужева, но в комнатах его не оказалось, а денщик Сысоев раздувал на крыльце самовар.

– Аксен, – спросила его девушка, – не знаешь ли, где сейчас Александр Александрович?

– Да наверху… у штабс-капитана Жукова с разговорами. Вишь, самовар им готовлю, да не разгорается, язва окаянная!

– Скажи, что я пришла.

– Ага. Скажу…

Выписка из архивов Дербентской полиции: “Бестужев явился на зов… между им и Нестерцовой завязался разговор, принявший скоро оживленный характер. Собеседники много хохотали, Нестерцова в порыве веселости соскакивала с кровати, прыгала по комнате и потом бросалась опять на кровать. Она “весело резвилась”, – по ея собственному выражению, но вдруг…”

Раздался выстрел, комнату заволокло пороховым дымом.

– Ну, вот и все… прощай, дружок! – сказала она.

Свеча, выпав из руки Бестужева, погасла. Он выбежал в сени, чтобы разжечь вторую, а когда вернулся, пороховой угар в комнате уже разволокло на тонкие нити. Ольга лежала поперек кровати, платье ее намокало от крови, она безжизненно и медленно сползала вниз головою на пол, при этом продолжая еще шептать:

– Это я… одна лишь я виновата. Бедный ты…

– Нет! – закричал Бестужев, разрыдавшись над нею.

Он совсем забыл, что сегодня ночью, проснувшись от криков, взвел курок и сунул пистолет под подушку. Оружие лежало между стенкою и подушкой; Ольга нечаянно тронула его – и пуля вошла в нее! Со второго этажа спустился штабс-капитан Жуков:

– Самовар готов. А чего здесь стреляли?

– Сашка не виноват, – сказала Ольга, зажимая ладонью рану, и пальцы ее казались покрытыми ярко-вишневым лаком.

Жуков остолбенел от увиденного:

– Беги к Шнитникову, – попросил его Бестужев. – Расскажи ему все, что видел…

Врачи не могли спасти девушку. Ольга умирала в жестоких страданиях, но до самого последнего мгновения (уже в бреду) благородная подруга декабриста повторяла только одно:

– Бестужев не виноват… резвилась я, глупая. И не знала, что пистолет… Сашка любил меня, а я любила моего Сашку…

Казалось бы, все ясно: роковая случайность. Шнитников, выслушав следователей, посчитал дело законченным. Но не так думал командир батальона Васильев.

– Он и на помазанников божиих руку поднимал, – говорил Васильев, намекая на участие Бестужева в восстании декабристов. – Так что ему стоит шлепнуть из пистолета какую-то безродную девку?

Началось второе – придирчивое – расследование:

– Зачем вы держали заряженный пистолет наготове?

– А как же иначе! – отвечал Бестужев. – На днях в соседнем доме изрубили целое семейство, в доме напротив зарезали женщин, под моими окнами не раз находили убитых… Я не страшусь погибнуть в бою, но мне противна сама мысль, что я могу быть зарезан презренным вором. Потому и держал пистолет под подушкой!

Ольга перед кончиной столь часто повторяла о невиновности Бестужева, что это дошло и до Тифлиса, откуда Паскевич устроил нагоняй Васильеву, а дело велел “предать воле божией”. Но Георгиевского креста декабрист, конечно, не получил.

– Теперь и не надо! – сказал он Шнитникову, а перед Таисией Максимовной не раз плакал: – Себя мне уже давно не жаль, но я век буду мучиться, что погибла юная жизнь…

Отныне уже никто не видел его смеющимся. Он часто говорил о смерти, которая уберет его с земли как солдата и оставит жить на земле как писателя. Александр Александрович начал сооружать над морем памятник. Сохранилась фотография могилы Оленьки, сделанная в начале нашего столетия. Надгробие представляло собой массивную колонну из дикого камня. Со стороны запада на обелиске была изображена роза без шипов, пронзаемая зигзагом молнии (намек на выстрел!

1
...