Моряк молчал, давая понять, что добавить ему к написанному нечего, на что старший грозно потребовал документы на награды и орденские книжки. Попрошу! Ещё одна пачка – моряк проходил не первую проверку за долгую дорогу, – завёрнутая в трофейный непромокаемый пакет, легла на стол. Милиционеры тщательно просмотрели орденские книжки, проверили записи о медалях… Инвалиды смотрели на всё это действо с привычным фронтовым чувством гадливости, которое пожилой прятал за усмешкой из-под усов, а молодой даже не собирался скрывать, нарочито громко стуча-скрипя костылём. Сержант на это молчаливое неприятие ответил строгим взглядом на инвалидов и семью поморян. Поставил их на место коротким вопросом о том, не было ли в вагоне подозрительных, на который он, впрочем, вовсе не ждал ответа.
В северном краю были свои взгляды на многое и определённый поведенческий кодекс. Несмотря на то что с середины двадцатых годов здесь буквально понатыкали наспех сколоченных бараков для ссыльных подкулачников, где те вымирали семьями; разорили монастыри или превратили их в лагеря; прошерстили тайгу лесозаготовительными бригадами и шабашками, в этих краях выдавать кого-то было не принято. Стыдно было. Беглые политические -таких было мало– или настоящие урки, сбежавшие «вольные» с лесозаготовок, чудом выжившие «кулаки» скорее могли получить еду и подсказку, куда идти -кому к поезду, кому к морю-, чем их сдавали властям. Все – и беглые и власти – это знали. Первые платили тем, что старались не безобразничать, а тем паче так или иначе задевать поморян. За воровство могли изувечить всерьёз, а уж за иное насилие расплата следовала незамедлительно и неотвратимо. Самым серьёзным преступлением здесь считалось посягательство на кочи и шняки – поморские суда. Таких просто топили, как котят, вывозя на тех же судах в море без лишних разговоров и эмоций. С войной эти установки не сильно изменились: даже отсутствие мужчин, ушедших поголовно на фронт, не изменило положение дел в поморских деревнях. Оставшиеся крепкие старики и рано взрослевшие в суровом краю мальчишки давали, случалось, отпор «залётным», не знавшим местных правил. Да и жонки-поморки повсеместно умели стрелять и стояли, одна за другую, а та за третью и так за всю деревню иль посёлок, крепко.
Вторые же, которые власти, полагались больше на себя, зная, что особой помощи от местных они не получат. Стращать и грозить было бесполезно: в Поморье не было генетической привычки кланяться властям. Лгать привычки тоже не было, но доносить считалось распоследним делом. Раз судом судили, значит ладно, сиди да о грехах своих думай, на то время тебе и дадено. Если сбежал, то каждый на свободу хочет. За недогляд – с того и спрашивайте, кто недоглядел. А нам ловить бёглых не забота. Про крепостное право здесь сроду слыхом не слыхали, а налоги платили исправно и деловито. Каждый был хозяином, и стыдно было им не стать. Когда нужно было – выходили и давали отпор свеям, британцам и прочим ворогам самостоятельно или под воеводой присланным. Если таковой толковым был. А нет, так могли и спровадить. Особенно если не просто бестолковый, но и людей не жалеет, гонит на смерть почём зря. Такого могли побить да отправить обратно. Ценили жизнь человеческую здесь превыше всего. Да что человеческую – зверя лишнего побить считалось баловством и лихостью. Или рыбу не в срок ловить, пока не отнерестилась. Всё это сержант Евсеев, сам из местных, отлично знал и понимал, в отличие от своего напарника. Отношения здесь могли строиться только на уважении, но в поезде их не выстроишь, как ни старайся. Вот и теперь поморское семейство не удостоило его даже взглядом, а инвалиды лишь пожали плечами.
Смирнов таких мыслей старшего не ведал и ловил, как собака, лишь интонацию. Потому и выдал неожиданно -одноногий не удержался, крякнул– совершенно дикое требование снять орден – им-де номер надо проверить…
С ержант поспешно -Ох, и дурак! Его-то вполне логично насторожила запись в отпускном свидетельстве «без дороги», что было настоящей редкостью, но после «иконостаса» на груди моряка вопросы отпали, а Смирнов начал проверять всё до номера. Хорошо, старшина Северьян спокойный мужик оказался…– перебил его, чётко козырнув старшине, заверив Северьяна Севостьяновича, что всё в порядке, и напомнив, что его разъезд через час с небольшим. Пойдём, Смирнов! Северьян медленно встал, оказавшись высокого, но не огромного роста, надел шапку и козырнул в ответ. Упал с одного плеча полушубок, сверкнуло серебром и золотом, ахнул мальчуган, снова крякнул одноногий, а ефрейтор Смирнов быстро засеменил за развернувшимся сержантом… На тужурке в ряд выстроились ордена: справа привинчены два – Красной Звезды, слева на красно-белой колодке высоко ценимый на фронте Боевого Красного Знамени, за ним – невиданный ещё, только-только учреждённый, неестественно жёлтый орден «Славы» третьей степени с кремлёвской башней, два ряда медалей: «За отвагу», «За боевые заслуги» (в просторечии «за бэ-зэ»), ещё какая-то, с якорями, цепями и благородным профилем адмирала…
Тулуп вновь занял своё место на плечах, и Северьян сел, убирая документы обратно. Всё утихло, лишь мальчик продолжал выглядывать поверх материнского плеча, пока на него не шикнула бабка, и он вновь стал хотя и маленьким, но серьёзным мужичком. Неожиданное приключение окончилось. По вагону как будто пронёсся свежий ветерок. Повеяло солёным морем, простором и, впервые, победой, концом проклятой войны. Жонка крепко поцеловала удивлённого и смущённого такими, «на людях», нежностями сына, погладила спящую дочку и улыбнулась матери, тоже спрятавшей улыбку в губы. Дочка у неё теперь одна. Двух её братьев уже схоронили под Ленинградом да под этим, подо Ржевом. Зять живой, последнее письмо было три месяца как… Ох, дай Осподи, хоть его-то! Она закусила губу крепкими зубами и откинулась в темноту под полкою: Митенька, Фролушка…
Инвалиды закурили.
Северьян молчал. За десяток минут до срока начал деловито собираться. Переобулся в валенки, застегнул тулуп, вскинул вещмешки – один за плечи, второй на плечо, кивнул инвалидам и семейству коротко. Пошёл, неожиданно легко перенося своё мощное тело и умело держа равновесие в вагоне, как на качающейся палубе корабля. Поезд завизжал и притормозил у полустанка. Северьян ловко спрыгнул, не дожидаясь остановки вагона, и пошёл, ни разу не обернувшись, через заснеженное поле к чернеющему впереди лесу. Дошёл до леса, вздохнул всею грудью воздух и прошептал что-то. Потом громко и дико закричал во весь голос нечто нечленораздельное…
Затерялось эхо среди леса. Небо висело чёрным непроницаемым куполом с единственной синей, холодной звездой. Северьян улыбнулся сам себе и пошёл лёгким, до странного бесшумным для его громоздкого тела шагом по снегу. До дома было каких– то семнадцать километров.
Тишина была такой, что слышал Северьян стук своего сердца. Пока ехал, вспоминал о доме, а теперь нахлынуло другое. Непривычная фронтовику тишина – а слышал он её такую впервые за три года. Госпиталь и тыл не в счёт, там тишина другая, гнетущая и тревожная. Знаешь, что или сосед по палате вот-вот будет стонать, или ворвутся в неё командирские крики и команды. А здесь тишина обволакивала его как ватный кокон. Саван тишины. Но вдруг… всё стало другим. Запахло чем-то ещё более свежим, воздух стал прозрачным, как вода, потом загустел и будто малюсенькие льдинки-пылинки в нём образовались. Вот понеслись они, мерцающие-невидимые, снизу вверх, заискрились, завихрились, закручиваясь в разноцветные столбики, устремились в бескрайнюю высь…
Северьян остановился, сбросил мешки на снег, снял шапку. Он знал, помнил это состояние мира. Не раз, но и не часто видел Северьян великое великолепие Севера. Родное небо встречало его, и по щекам заструились неудержимым потоком густые, благодарные слёзы, солёные и чистые, как вода Студёного моря. Он успел перекреститься, как леса впереди него не стало. И тёмного края земли не стало. Небо упало на землю, и кто-то огромными руками распахнул невидимый занавес, отделяющий чудо от зрителя. И заполыхало прямо у него перед ногами, застилая всё вокруг синим, зелёным, фиолетовым непередаваемыми словами цветами, зарево– сияние! Колыхались молчаливыми волнами складки-валы занавеса, полыхало зарево, выливая потоки немыслимо-белого, чистейшего света, переходя в голубое и чёрно-синее… И вновь перекатывая новые цвета, добавляя желтоватого, розового и перечёркивая всё вновь зелёным, бирюзовым и снова синим… Небо бушевало красками, а маленький человечек стоял, еле дыша, пока не выплакал всё, что нужно было.
Высохли слёзы на щеках Северьяна, и в такт им стал задёргиваться занавес северной сцены. Бледнели краски, таяли в воздухе, оставляя следы как от морской пены на весу. Вот истаяли и они… Снова стал виден лес, и деревья, и небольшая сопка и темнеющий на глазах край неба, за которым был его дом. Северьян вздохнул счастливо, надел шапку, накинул мешки и зашагал своею дорогою, невольно прибавляя шаг и помогая себе руками, как лыжник.
В благоговении и душевной чистоте отмахал он первые несколько километров, не особенно замечая знакомые с детства камни-валуны, замёрзшие озёра, прогалины и сопки. Ноги несли его самой короткой дорогой, а душа, очищенная слезами, была в кои-то веки лёгкой, невесомой. Потом мысли вновь взяли своё. Всплыли из памяти отрывки, картинки, эпизоды. В поезде в основном отдыхалось, мечталось, наблюдалось за людьми в обычной, не военной обстановке. Интересно было, а скорее отвычно. Теперь родные места вновь напомнили ему о его жизни, думать о которой всерьёз за три военных года было некогда. Точнее, ни к чему было думать. В первый год выжил чудом, во второй везением, в третий – и тем и другим, да ещё и умением. Как будет дальше – кто знает, да только и пройдено за двадцать девять лет немало. Самое время вспомнить, толково рассудил Северьян, по прозвищу Молчун или Шатун. И то и другое к нему подходило в самый раз. Первым окрестили дома, а вторым – в армии. Только мало кто и дома и в армии ведал, что Северьян ещё любил думать, наблюдать да подмечать. Глаза заменяли ему пустую болтовню, а уши давали пищу для дум. И ещё Северьян любил читать, так что, вопреки общему мнению о том, что он нелюдимый медведь, внутри его была к двадцати шести годам крепкая платформа-база, а на войне он получил прямо-таки воз новых знаний и море поводов для размышлений.
К сказам его приохотила неграмотная бабка. Читать научила мать – въедливая и упрямая, себе на уме Пистимея, твёрдо командовавшая своим огромным, косматым мужем Севостьяном, которого боялись и уважали во всём Онежском краю-береге. Кипела жизнь тогда, в Северьяновом детстве, работалась работа во всём Поморье. Кто варил чистейшую соль, а кто – незаменимую смолу. Добывали первостатейную слюду, в Европах прозванную почему-то «мусковитой». В устьях рек ловили жемчужное зерно, и ходили поморские жонки в праздник усыпанные матовыми ягодинами с головы до подола. Добывали на Матке, как называли Новую Землю, в Серебряной бухте металл драгоценный и монеты чеканили в Архангеле-городе на всю Русь. Отправляли в бочках в Московию ещё царю Ивану Грозному «земляную кровь» – нефть, а Петру рубили боевые корабли. Последнему императору российскому слали колмогорских -так-отто звали здесь Холомогоры– знаменитых коров и мезенских лошадей. Сеяли лён и овёс. На святых Соловках братия растила виноград и арбузы, мандарины и дыни. А исконным была охота на морского зверя – нерпу, да моржа, да морского зайца, и тресковый промысел.
Первым рыбаком слыл Севостьян Кондратов, да и добытчиком морского зверя был удачливым. Приходили к нему порою целые делегации, и тогда Севостьян степенно и подробно рассказывал о течениях да о мелях, о сроках прихода рыбы да о ветре. Книгу он за всю жизнь прочитал одну, мореходную «Поморскую лоцию», знал её насквозь, а опыта ему было не занимать. Каждый камень и отмель знал он в Студёном море. Да и в океане многое ведал. Смолоду плавал он и на Грумант-Шпицберген, и к Железным воротам – Карскому проливу. Много про него легенд и небылиц сказывали. Баяли, видел он саму Мангазею. Да не город в устье реки Таз, сам собою сгинувший от жадности тамошних купцов до пушного зверя, разоривших тайгу и себя сгубивших, а настоящую, которая из моря встаёт людям честным да верующим. В лексиконе Севостьяна даже слова Мангазея и Таз представляли антагонизмы. Иной раз он хвалил, если дело какое сделано ладно: мол, от какая Мангазея-то! А если что выходило неладно, ворчал: де эт-то не Мангазея, эт-то Таз!
Иногда его так и звали – Севостьян-Мангазея, но он не любил такого прозвания, и употребляли его, только когда его не было рядом. А другим, одиночкам да охотникам до прибылей, Севостьян сказывал коротко, не расписывая подробностей. Уж про Мангазею таковым слышать было заказано, не проси. Любил он во всём порядок, срок да лад. Но более всего любил он море, и на суше, казалось, чувствовал себя неуютно. При первой возможности подымал он свой серый простой парус и скрывался подальше ото всех. Морским человеком был Севостьян. Да и как не быть им, ведь сказывали, что и родился он в море, когда вёз отец семью из Мурманска. Там жонку свою и схоронил после родов-то. В море. Тяжёлыми рождались Кондратовы, уже детьми крупными были. Неохотно жонки шли за них, да всё же шли. Этим отказать трудно было, всё равно на своём настоят, всех женихов отвадят, а от самих-то глаз не отвесть.
Может быть поэтому, а может и нет, но родила Пистимея Севостьяну только Северьяна, и не смогла больше, хорошо сама выжила и сына выходила. Уже к пяти годам он медленно, но уверенно водил пальцем по самым разным книжкам – от маленьких, копеечных, на ярмарках продаваемых и с показным неудовольствием, но бесперебойно привозимых отцом, до акафистов и староверской тяжёлой Библии. Потом и в школку пошёл, да с удовольствием. Говорить только больше не стал, а окончательно приклеил себе прозвище Молчун, которое его ничуть не обижало. Потому что было правдивым. Впрочем, звали его так только за глаза, потому что силою Северьян пошёл в отцову породу, а не в материну, мелкокостную. Севостьян же был огромного росту, могучим и жилистым, костистым и длинноруким. Легко таскал он тяжеленные сети с треской из воды, которые и вдвоём удержать было невмоготу. Схватывался с огромными моржами. Плавал порядочно. Сказывали, что смолоду пошёл он на Матке и на белого медведя нарочно, с одним ножом, так еле оттащили всею ватагой, иначе сломал бы его Хозяин, хотя Севостьян было иного мнения. Поостыв, признал, что погорячился, и товарищей, помятых в свалке, простил. А они его, приговаривая, что лучше бы медведя-от держали, чем Севостьяна. Меньше б кости болели. Побаивались его, хотя людей с той поры, ощутив свою силищу, он никогда не трогал, а если попадался –редко-, кто его не знал и лез в драку, бурчал в бороду, что сломает же, как треску морожену о колено, отошёл бы от греха подальше, пока лихому-залётному объясняли, что жизнь – штука хорошая, только порой быстро заканчивается. Ежели всё-таки кто-то так и не унимался, товарищи Севостьяна сами «учили» таких. Больно, да зато живой… Отлежавшись да увидев Севостьяна в деле, строптивец обыкновенно падал в ноги вчерашним обидчикам и благодарил за науку. Те посмеивались хитро в бороды, но благодарность принимали всерьёз.
Северьян же учился, но как-то сам собою. Вслух читать не любил, спрашивать разъяснений тоже, а потому складывал знания на полочку внутри себя и перебирал их как страницы. Что-то понимал сразу, что-то нет, но отец был не из болтунов и если говорил, то по делу. Мать, та больше угождала ему, единственному сыночку, ласкала и пела песни. Сама же потихоньку чахла, скрывая свои хвори за делами, да к двенадцати Северьяновым годам погасла, как лучина. Так и остались они с отцом да с бабкой по матери втроём. В то время Севостьяну было под пятьдесят, хозяйство у него было крепкое и вдовцом он был завидным, только больше на жонок он и не смотрел. Борода после смерти Пистимеи у него в одну ночь поседела льном и стал он горбиться, как вещий старец. Через год немного оклемался, явно вынашивая какую-то свою важную мысль, и взялся за единственного сына всерьёз. Знал Северьян, конечно, и умел многое из поморских дел, но главным всегда было Студёное море. Море – наше поле, говорили поморцы. Вот там и пропали Севостьян да Северьян на время. За несколько лет сплавали они с отцом вдвоём на все беломорские острова: Соловецкие и Кий-остров, и на Кузов-архипелаг, и на Жижгин, Сосновец и Моржовец. А потом и в океан пошли на Кильдин, Колгуев и Матку. Ловили треску, вялили. Били зверя морского и пушного – песца полярного и лисицу. Стрелком, правда, Севостьян был не ахти каким – белку в глаз не бил, и Северьяна не особо этому ремеслу обучил, хотя, по обычным меркам, охотниками они были изрядными.
О проекте
О подписке