Надо бы… надо было… В его истории так много несделанных ходов, так много «надо было» – надо было на ней жениться, чтоб ее отец им руководил, надо было остаться на Харли-стрит, быть добрее, чаще улыбаться чужим людям, даже днем сегодня улыбнуться Моди Чилкс… чего ж он не смог? Дурацкая, черт возьми, улыбочка, почему нет, что́ подавляет, какая путаница в мозаике? За этими казенными очками – красивые янтарные глаза… Женщины его избегают. В общем и целом он знает, в чем дело: он жуткий. Обычно он даже сознает те минуты, когда жуток, – некое напряжение лицевых мускулов, склонность потеть… но он, пожалуй, не в силах ничего с этим сделать, не в силах даже сосредоточиться надолго, чтобы хватило, они его так отвлекают – и опа, он опять излучает эту свою жуть… а их реакция предсказуема, они бегут, исторгая вопли, слышные только им – и ему. Ох, но как хочется однажды дать им повод завопить по правде…
А вот и стояк копошится, нынче Стрелман опять убаюкает себя дрочкой. Безрадостная константа, атрибут его бытия. Но раззадоривая его, перед самым ослепительным пиком – какие примчатся картины? Ну как же: башенки и голубая вода, паруса и церковные маковки Стокгольма – желтая телеграмма, лицо высокой, компетентной и прекрасной женщины, обернувшись, следит, как он проезжает мимо в церемониальном лимузине, – женщины, которая позже и вряд ли нечаянно посетит его в номере «Гранд-отеля»… не всё же, понимаете ли, рубиновые соски́ и черные кружавчики граций. Приглушенные вступления в комнаты, пахнущие бумагой, сопутствующее голосование в таком или сяком Комитете, Кафедры, Премии… что может сравниться! Вот подрастешь – тогда узнаешь, говорили ему. Да, и оно давит, каждый военный год равен дюжине мирных, ох батюшки, как они были правы.
А его везенье давно известно, его подкорковое, скотское везенье, дар выживания, а прочих, лучших, тем временем крадут в Смерть, и вот она, дверца – дверца, которую он так часто воображал в одиноких Тесеевых шатаньях лощеными коридорами лет: выход из ортодоксально-павловского, что являет ему виды Норрмальма, Сёдермальма, Оленьего парка и Старого города…
Вокруг Стрелмана их выдергивают одного за другим: в его узком кружке коллег соотношение постепенно скособочивается, больше призраков, с каждой зимою больше, и меньше живых… и всякий раз ему чудится, будто схема пунктов на его мозговой коре темнеет, впадая в вечный сон, части того, кто́ уж он теперь есть, начисто лишаются определения, погружаясь в тупую химию…
Кевин Спектро, в отличие от Стрелмана, не так резко дифференцировал Снаружи и Внутри. Кора виделась ему органом на рубеже, посредником меж этими двумя, однако частью того и другого. «Если приглядеться к тому, каково оно на самом деле, – сказал он однажды, – как можем мы, любой из нас, быть отдельны?» Он мой Пьер Жанэ, думал Стрелман…
Вскоре, подсказывает диалектика Книги, Стрелман останется один в черном поле, увязнет в изотропии, в нуле; будет ждать, когда уйдет последним… Хватит ли времени? Ему придется выжить… чтобы добиться Премии, не прославиться, нет – но сдержать слово, ради человеческого поля семи, коим он когда-то был, ради тех, кто не дожил… Тут у нас средний план: подсветка сзади, он стоит один у высокого окна в «Гранд-отеле», стаканом виски салютует ярким субарктическим небесам, и ну, за вас, ребята, завтра на сцене мы будем вместе, просто так вышло, что Нед Стрелман выжил, вот и все… «На Стокгольм» – вот знамя его и клич, а после Стокгольма – размыто, долгие золотые сумерки…
Ах да, прежде, знаете ли, он и впрямь верил, будто ждет его Минотавр: грезил, как врывается в последнюю камеру, блистающий меч наготове, орет, как десантник, все выпускает наконец – некий подлинный, изумительный взлет жизни внутри, в первый и последний раз, и морда оборачивалась к нему, древняя, изнуренная, вовсе не видя Стрелмановой человечности, готовая лишь заявить на него права очередным давно вызубренным тычком рога, пинком копыта (однако на сей раз предстоит борьба, кровь Минотавра сучьей твари, крики из самой глуби Стрелмана, коих мужественность и ярость его самого застают врасплох)… Вот такой был сон. Обстановка, морда менялись, мало что, помимо структуры, выживало после первой чашки кофе и плоской бежевой таблетки бензедрина. Бывала, к примеру, громадная стоянка грузовиков на самой заре, тротуар только что окачен из шланга, окроплен солидольно-бурым, стоят крытые оливковые грузовики, у всякого свой секрет, всякий ждет… но Стрелман-то знает, что в одном из них… и наконец, прочесав их все, находит его, идентификационный код, какой и не выговорить, забирается в кузов, под брезент, ждет в пыли и буром свете, пока в дымчатом прямоугольном окошке кабины морда, знакомая морда не начинает поворачиваться… но основная структура – поворот морды, встреча взглядов… охотится за Reichssieger von Thanatz Alpdrücken[75], самой неуловимой нацистской гончей, веймаранером-чемпионом 1941-го, в ухе татуирован племенной номер 416832, по Германии, которая олондонилась, печеночно-серый силуэт удаляется, скачет по мерклым набережным каналов, что усеяны мусором войны, ракетные удары промахиваются по ним раз за разом, оберегают их погоню, награвированные вспышки пламени, карта жертвенного города, коры головного мозга, человечьей и псовой, кожа собачьего уха слегка покачивается, темя ярко отражает зимние тучи, – и в убежище, лежащем бронированно в милях под городом, в оперу с балканской интригой, и в герметической защищенности, средь груд печальных неравномерно отчеркнутых диссонансов он не может спастись до конца, потому что Reichssieger всегда так упорствует, ведет, невозмутимый, неотменимый, и посему Стрелман возвращается к буквальному его преследованию, должен возвращаться снова и снова в горячечном рондо, пока они в итоге не оказываются на исходе целого дня депеш Армагеддона на каком-то склоне, средь алых гряд бугенвиллий, золотых тропинок, где вздымается пыль, вдалеке столбы дыма над паучьим городом, который они миновали, голоса в воздухе сообщают, что Южная Америка сожжена дотла, небо над Нью-Йорком светится пурпуром от властительного луча смерти, и тут наконец серая псина может обернуться, и янтарные глаза вперяются в гляделки Неда Стрелмана…
Всякий раз, на всяком повороте кровь его и сердце поглаживаемы, лупцуемы, торжествующе воздеваемы и подталкиваемы к ледяному ночесвету, к высверкам и плавке термитной смеси, и Стрелман начинает расширяться безудержным светом, а стены камеры исходят кровавым свеченьем, оранжевым, затем белым, потом соскальзывают, текут воском, и все, что осталось от лабиринта, кольцами рушится наружу, воин и вой ужаса, строитель и Ариадна пожраны, расплавились в его свете, в лютом его взрыве…
Много лет назад. Полузабытые грезы. Посредники давным-давно встали меж ним и его окончательным зверем. Они откажут ему даже в крошечном извращении – в любви к своей смерти…
Но теперь, когда появился Ленитроп – внезапный ангел, термодинамический сюрприз, кто он ни есть… теперь все изменится? Неужто Стрелману все же дозволена попытка укокошить Минотавра?
Ленитроп сейчас небось уже на Ривьере, согретый, сытый, хорошо выебанный. Но снаружи в поздней английской зиме брошенные собаки по-прежнему скитаются по проулкам и бывшим конюшням, обнюхивают мусорные баки, скользят по снежным коврам, дерутся, спасаются, дрожат во влажных лужах берлинской лазури… стараются избегать всего, что не понюхаешь и не увидишь, что заявляет о себе ревом хищника столь абсолютного, что они тонут в снегу, скуля, и перекатываются на спину, подставляя Ему голые мягкие животы…
И что, Стрелман отрекся от них ради одного нетронутого подопытного человека? Не подумайте, будто он не сомневался в убедительности этой Аферы – мягко говоря. Пускай викарий де ла Нюи дергается из-за ее «правильности» – он же у нас штатный капеллан. Но… как же собачки? Стрелман их знает. Искусно отмыкает замки́ их сознания. У них нет тайн. Он умеет свести их с ума и подходящими дозами бромидов привести назад. Однако Ленитроп…
И павловец мотается по своему кабинету, беспокойный, постаревший. Надо бы поспать, да не выходит. Наверняка тогда, в стародавние времена, у младенца не просто вырабатывали условный рефлекс. Как мог он сам столько пробыть доктором и не развить рефлексы на определенные условия? Ему-то понятно: не только в этом дело, ясно же. Спектро мертв, а Ленитроп (sentiments d’emprise, старина, полегче тут) был со своей Дарлиной, всего в нескольких кварталах от Св. Вероники, за два дня до.
Когда одно происходит вслед за другим с такой кошмарной регулярностью, само собой, не заключаешь автоматически, что тут у нас причина-и-следствие. Но ведь ищешь какой-то механизм, пытаешься раскумекать. Нащупываешь, набрасываешь скромненький эксперимент… Уж этим-то он Спектро обязан. Даже если американец юридически не убийца, он болен. Нужно проследить этиологию, выработать лечение.
Предприятие это, знает Стрелман, чревато соблазном. Из-за симметрии… Симметрия, изволите ли видеть, и раньше уводила его обманной тропою: в кое-каких результатах анализов… допускал, что механизм непременно подразумевает зеркальный свой образ – «иррадиирование», к примеру, и «взаимную индукцию»… а кто вообще сказал, что и то и другое обязательно существует? Может, и в этот раз так сложится. Но сейчас это мучает его – симметрия двух секретных оружий, Снаружи, в Блице, рев V-1 и V-2, один – реверс другого… Павлов демонстрировал, как можно перепутать зеркальные образы Внутри. Понятия противоположения. Но что за новая патология кроется ныне Снаружи? Что за недуг у событий – у самой Истории – может создать симметрические противоположения, подобные этому автоматическому оружию?
Знак и симптомы. Может, Спектро был прав? Снаружи и Внутри – части одного поля; возможно ли? Если по-честному… по-честному… Стрелману надлежит искать ответ на рубеже… правда ведь… в коре головного мозга лейтенанта Ленитропа. Мужик пострадает – возможно, в некоем клиническом смысле, будет уничтожен, – но сколько народу сегодня страдают за него? Да я вас умоляю, каждый день в Уайтхолле взвешивают и берут на себя риски, по сравнению с какими этот кажется почти обыденным. Почти. Что-то в этом есть, слишком прозрачное и юркое, не ухватить – Отдел Пси упомянул бы эктоплазму, – но Стрелман знает, что удачнее мгновенья еще не выпадало, а конкретный подопытный взаправду в его руках. Надо сцапать сейчас или обречь себя на те же каменные коридоры, коих исход ему известен. Однако нужно сохранять открытость – даже иметь в виду, что ребята из Пси могут оказаться правы. «Возможно, мы все правы, – записывает он сегодня в дневнике, – и, возможно, истинно все, что мы предполагаем, – или более того. Что б мы ни обнаружили, не приходится сомневаться: физиологически, исторически он – чудовище. Нам ни за что нельзя утратить контроль. Мысль о том, что он затеряется в мире людей после войны, наполняет меня глубочайшим ужасом, который я не в силах угасить…»
Все больше и больше в эти дни ангельского явления и коммюнике Кэрролл Эвентир ощущает себя жертвой своего нелепого таланта. Своей «великолепной слабости», как некогда выразилась Нора Додсон-Груз. Проявилась эта слабость поздно: ему было 35, когда из другого мира однажды утром на Набережной, между штрихами двух пастелей уличного художника – лососины, темнеющей до оленины, – и десятком дряблых человеческих фигур, тряпично-жалких вдалеке, сплетающихся с железными конструкциями и речным дымком, ни с того ни с сего через Эвентира кто-то заговорил – так тихо, что Нора едва ли хоть слово уловила, не поняла даже, что за душа обуяла его и им воспользовалась. Тогда не вышло. Часть была по-немецки, некоторые слова она припомнила. Хотела спросить у мужа, с которым должна была встретиться днем в Саррее, – но приехала поздно, все тени – мужчин и женщин, собак, дымовых труб – очень длинные и черные по огромной лужайке, а она, вся в охряной пудре, едва заметной в позднем солнце, что у края ее вуали творит очертания веера: эту пастель она и выхватила из деревянного ящика набережного живописца и быстро, гладко крутнувшись, земли касаясь лишь носком туфли и сливочным бруском желтого, что крошился на плоскости, не отрывая руки, нарисовала на мостовой большую пятиконечную звезду – чуть выше по течению от недружелюбного подобия Ллойда Джорджа в гелиотропе и морской волне; и втащила Эвентира за руку в центральный пятиугольник, над головами – чайки вопящей диадемой, после чего встала в пятиугольник сама – инстинктивно, по-матерински, как обычно у нее бывало со всеми, кого любила. Пентаграмму она рисовала, ничуть не шутя. Перебдеть тут невозможно, зло всегда неподалеку…
Чувствовал ли он уже тогда, как она начинает отступать… призвал ли из-за Стены хозяина, чтобы как-то удержать? Она уходит вглубь от его пробужденья, его светский глаз – как свет на кромке вечера, когда в опасные, ну, может, десять минут не помогает ничего: надень очки и зажги лампы, сядь у западного окна – и все равно ускользает, свет утекает от тебя и вдруг на сей раз навсегда… в такое время дня хорошо учиться капитуляции, учиться убывать, как свет – или иная музыка. Сия капитуляция – его единственный дар. После он ничего не помнит. Иногда – редко – случаются дразнящие… нет, не слова, но ореолы смысла вокруг слов, очевидно, произнесенных его устами, и они задерживаются – если задерживаются – лишь на миг, как сны, их нельзя ни удержать, ни проявить, и вот уж они пропадают. С приезда в «Белое явление» он побывал под ЭЭГ Ролло Грошнота бессчетные разы, и там все как у нормального взрослого, только, может, раз-другой заблудший всплеск в 50 милливольт от височной доли, то от левой, то от правой, схемы не нарисуешь – все эти годы среди различных наблюдателей прямо дебаты шли, точно о каналах на Марсе: Аарон Шелкстер клянется, что видел очертания медленных дельта-волн из левой лобной доли и подозревает опухоль, прошлым летом Эдвин Паток отметил «чередование всплесков-волн, свойственных подавленной малой эпилепсии, – что любопытно, они гораздо медленнее обычных трех в секунду», – хотя, надо сказать, Паток всю ночь перед этим провел в Лондоне, кутил с Алленом Фонарером и его компанией игроков. А не прошло и недели, как «жужелицы» дали Фонареру шанс: отыскать Эвентира с другой стороны и убедиться, что все разговоры о нем – правда, что Эвентир – рубеж между мирами, экстрасенс. Фонарер предлагал делать ставки 5 к 2. Только пока молчит: на гибких ацетатно/металлических дисках с перепечатанными стенограммами нет такого, чего не могла сообщить любая из десятка других душ…
В свое время понаехали аж из института в Бристоле – пялиться на уродцев из Отдела Пси, замерять их и систематически в них сомневаться. Вот Роналд Вишнекокс, видный психометрист, зрачки слегка трепещут, руки в неизменном дюйме обрамляют обернутую грубой бумагой коробку, в которой надежно запрятаны некие сувениры начала Войны, темно-свекольный галстук, сломанная авторучка «Шеффер», потускневшее пенсне из белого золота, все – полковника авиации «Убивца» Сен-Власа, расквартированного далеко к северу от Лондона… и вот Вишнекокс, нормальный с виду парнишка, разве что, может, чуть полноват, принимается с этим своим жужжащим, как токарный станок, центральным выговором излагать подробное личное резюме полковника авиации, про полковничьи тревоги насчет выпадения волос, про его любовь к мультикам с Утенком Доналдом, про инцидент при налете на Любек, свидетелями коему были только он и его ведомый, ныне покойный, и они договорились в рапорте об этом не упоминать – нарушения безопасности-то не было; впоследствии сам Сен-Влас фактически все подтвердил, улыбаясь несколько огорошенно – дескать, вот ведь подшутили-то надо мной, а теперь скажите, как вам это удалось? И впрямь, как Вишнекоксу это удается? Как удается им всем? Как Маргарет Четвертон за много миль вызывает на дисках и проволочных магнитофонах голоса, ничего сама не говоря и физически не касаясь техники? И что за говоруны теперь собираются? Откуда возникают эти пятизначные числа, которые преподобный д-р Флёр де ла Нюи, капеллан и штатный автоматист, записывает уже далеко не первую неделю, – их, как ни тягостно это подозревать, никто в Лондоне расшифровать не способен? Что означают недавние сны Эдвина Патока о полетах – особенно если сопоставить по времени со снами Норы Додсон-Груз о паденьях? Что вокруг них всех сгущается такое, о чем каждый по-своему, по-уродски способен свидетельствовать – только не на языке, даже не на конторском лингва франка? Турбулентности эфира, сомнения навеяло ветрами кармы. Души по ту сторону рубежа, кого мы зовем мертвецами, все больше психуют и ускользают. Даже хозяин Кэрролла Эвентира, привычно невозмутимый и саркастичный Петер Сакса – который нашел его в тот давний день на Набережной и находил впоследствии всякий раз, когда нужно было передать послания, – даже Сакса уже нервничает…
В последнее же время, словно все настроились на одну эфирную Х-ю Программу, в «Белом явлении» возникают новые разновидности уродства – в любое время дня и ночи, безмолвные, лупают глазами, рассчитывают, что сейчас ими займутся, с собой носят машинки из черного металла и пряничного стекла, впадают в раздраженные трансы, гиперкинетически ждут лишь нужного вопроса-триггера, чтобы затараторить по 200 слов в минуту насчет своих особых ужасных способностей. Осадили. Как нам понимать Гэвина Трелиста, чьему дару еще и названья-то нет? (Ролло Грошнот желает звать это автохроматизмом
О проекте
О подписке