Хуже всего, что ей не с кем поговорить. Вся политика этой смешанной батареи, профессиональный инцест, нездоровая одержимость тем, кто что кому сказал весной 1942, господи боже, года под Графти-Грин, Кент, или еще где, и кто что кому должен был ответить, но не ответил и сказал что-то кому-то еще, тем самым разжегши ненависть, которая чудесно доцвела до сегодняшнего дня, – после шести лет клеветы, честолюбия и истерии поверяться здесь кому угодно в чем угодно – акт чистейшего мазохизма.
– У девушки стресс, Джесс? – Мэгги Дюнкерк уже в дверях, поправляет перчатки с крагами. По «Танною» свинг-оркестр Би-би-си ревет жарко синкопированную рождественскую музычку.
– Есть сигаретка, детка? – это уже почти на автомате выходит, как на развес, Джесс?
Ну…
– Думала, тут у нас Гарбо в дурацком кино, а не обычное никотиновое голодание, прости опять ошиблась, па-ка…
Ох да иди уже.
– Думаю вот себе про закупки к Рождеству.
– И что Бобру тогда подаришь.
Сосредоточившись на пристегивании нейлонок к подвязкам, пары постарше, кверху-внутрь-кпереди-книзу-внутрь-назад мнемонически шевелится складками в пальцах, прачечно-белая присобранная эластика растягивается уже прекрасно и касательно к мягкому переднему изгибу ее бедра, зажимы пажей поблескивают серебром под или за ее лакированными красными ногтями, проскальзывают далекими фонтанами за красными фигурными деревьями, Джессика отвечает:
– А. М-м. Трубку, пожалуй…
Однажды ночью около ее батареи, проезжая Где-То в Кенте, Роджер и Джессика наткнулись на церковь, кочку на темной возвышенности, лампадносветлую, растущую из земли. Воскресенье к концу, скоро вечерня. Мужчины в шинелях, клеенчатых дождевиках, в темных беретах, которые они стаскивали на входе, американские летчики в коже, отороченной овчиной, несколько женщин в звонких сапогах и широкоплечих свободных пальто, но без детей, ни единого ребенка не видать, только взрослые, трюхают со своих бомбардировочных полей, стоянок аэростатов, дотов на берегу – и сквозь норманнскую арку, косматую от морозостойких лиан. Джессика сказала:
– Ой, я помню… – но не закончила. Она вспоминала другие Рождественские посты, изгороди за окном, заснеженные, как овцы, и Звезду, какую скоро можно вновь приклеить к небесам.
Роджер съехал на обочину, и они стали смотреть, как потертые мышастые военные шаркают к вечерне. Ветер пах свежим снегом.
– Домой пора, – сказала она немного погодя, – уже поздно.
– Может, заскочим сюда ненадолго?
Ого, вот это ей уже удивительно, ну ей-бо – столько недель ехидничал, и тут на́ тебе? Его досада неверующего на остальных в Отделе Пси, которые, по его мнению, и без того намеревались сдвинуть его по фазе, и его скруджевость, возраставшая по мере того, как дней на рождественские покупки оставалось все меньше…
– Ты же вроде не из этих, – сказала ему она.
Но ей хотелось войти, в сегодняшнем снежном небе густа ностальгия, голос Джессики готов уже предать ее и сбежать к рождественским певцам, чьи гимны мы так склонны слышать нынче вдали, эти дни Рождественского поста один за другим отпадают, голоса пищат по-над замерзшими холмами, где высеянные мины обильны, аки в пудинге изюм… частенько поверх таянья снегов ветра́, кои должны дуть не сквозь рождественский воздух, но через густоту самого времени, доносили к ней те детские голоса, что поют за шесть пенсов, и если сердце ее не готово было вместить все напряги ее смертности, а также их смертности, по крайней мере, оставался страх, что она вот-вот – и потеряет их: однажды зимой выскочит посмотреть, поискать, добежит до калитки, до самых деревьев, но тщетно, голоса их уже угаснут…
Они прошли по следам всех остальных в снегу, она – степенно повиснув на его локте, ветер порывами путал ей волосы, каблуки один раз на льду поскользнулись.
– Послушать музыку, – объяснил он.
Сегодняшний сборный хор весь мужской, в широких горловинах белых одежд видны погоны на плечах, и многие лица почти так же белы, измождены мокрыми и раскисшими полями, ночными караулами, тросами, гудящими от нервных аэростатов, что ловят рыбу-солнце в облаках, палатками, где внутренние лампы ядерно сияют в сумерках, словно души, сквозь сетчатые стены, превращая брезент в тонкую марлю, а ветер туда барабанит. Однако было и одно черное лицо – контратенор, капрал с Ямайки, перемещенный со своего теплого острова сюда – от пения все детство по ромово-дымным салунам Хай-Холборн-стрит, где моряки швыряли гигантские красные фейерверки – четверть палки динамита, кореш, – в распашные двери и перебегали, давясь от хохота, через дорогу, либо выгуливали девчонок в коротеньких юбках, с острова девчонок, китаянок и француженок… лимонные корки, раздавленные в уличных канавах, ароматизировали ранние утра там, где он пел раньше: О вы не видали моей Лолы с фигуркой, как бутылка кока-колы, – а моряки бегали взад-вперед в бурых тенях переулков, трепеща шейными платками и штанинами, и девчонки перешептывались и смеялись… всякое утро он выгребал полкармана мелочи всех стран. Из пальмового Кингстона прихотливые нужды Англо-американской империи (1939–1945) привели его в эту холодную церковь полевых мышей, откуда почти слышно северное море, которое на переходе он едва заметил, к последней службе, сегодняшняя вечерняя программа – простой распев по-английски, то и дело уходит в полифонию – Томас Таллис, Генри Пёрселл, даже немецкая макароника пятнадцатого века, что приписывается Генриху Сузо:
In dulci jubilo
Nun singet und seid froh!
Unsers Herzens Wonne
Leit in praesipio,
Leuchtet vor die Sonne
Matris in gremio.
Alpha et es O[64].
С высоким голосом черного, несшимся над остальными, – тут он не головной фальцет, но полный голос, из честной груди, – баритон, доведенный до этого диапазона годами тайных репетиций… от него смуглые девчонки завиляют задом среди этих нервных протестантов по древним тропам, проложенным музыкой, Аниты Большая и Маленькая, Шпилька Мэй, Плонжетка, которой нравится, когда между сиськами, и если так, то пойдет с тобой забесплатно, – не говоря уж про латынь, про немецкий? в английской-то церкви? Это не столько ереси, сколько имперские, неизбежные, как присутствие черного, последствия актов мелкого сюрреализма – кои, взятые в массе своей, суть акт самоубийства, но в патологии своей, в негрезящей версии реальности Империя совершает их каждый день тысячами, совершенно не соображая, что делает… Поэтому чистый контратенор взлетал и парил, отыскивая способ поплавком вытолкнуть на поверхность сердце Джессики и даже Роджера, догадывалась она, рискуя глянуть ему в лицо искоса и снизу сквозь русые призраки своих волос на речитативах и затуханиях. Похоже, никакого нигилизма, даже дешевого. Он…
Нет, Джессика никогда не видела у него такого лица – при свете висящих масляных лампад, чьи огоньки неугасимы и очень желты, у ближайшей два долгих отпечатка пальцев служителя тонкой пыльцой «V-это-победа» на пузатом стекле, кожа Роджера больше детски-розовая, глаза ярче пылают – такое не спишешь на один только лампадный свет, не правда ль? или ей хочется, чтобы так было? В церкви холодно, как в ночи снаружи. Пахнет влажной шерстью, горьким пивом дышат эти профессионалы, свечным дымом и тающим воском пахнет, подавляемым пердежом, средством для укрепления волос, собственно горящим маслом, что охватывает по-матерински все прочие ароматы, теснее льнет к Земле, к глубоким слоям, иным временам, и послушай… послушай: это вечерня Войны, канонические часы войны, а ночь подлинна. Черные шинели сбиваются вместе, в пустых башлыках полно плотных, внутрицерковных теней. Где-то на побережье допоздна работают «ЖаВОронки» – в холодных и выпотрошенных раковинах, их голубые факелы – новорожденные звезды в приливном вечере. В небе огромными железными листьями раскачивается корпусная сталь – на тросах, что поскрипывают щепками звука. По стойке вольно, в боевой готовности язычки факельного пламени, смягчившись, абрикосовым светом заливают круглое стекло часовых ликов. В сараях водопроводчиков обросли сосульками, дребезжат, когда в Проливе шквалы, – вот вам тысячи старых использованных тюбиков от зубной пасты, часто навалены аж до потолка, тысячи хмурых человеко-утр – уже сносные, преобразовавшиеся в мятные пары́ и гнетущую песенку, что оставила белые крапинки по ртутным зеркалам от Харроу до Грейвсенда, тысячи детишек, которые толкли пену в мягких ступках ртов, с легкостью теряли в меловых пузырьках в тысячу раз больше слов – жалоб на то, что пора спать, робких признаний в любви, известий о жирных или полупрозрачных, пушистых или ласковых существах из страны под покрывалом, – бессчетные мыльно-лакричные мгновенья выплюнуты и смыты в канализацию, в медленно покрывающееся пеной серое устье, утренние рты зарастают дневным табаком и рыбным мехом, сушатся страхом, пачкаются бездельем, затопляются при мысли о невозможных трапезах, вместо коих удовлетворяются недельной требухой в пирогах, «Молоком хозяйственным», ломаными галетами за половину ненормированных талонов, и какое же изумительное изобретение ментол, по утрам как раз снимает всю эту мерзость сколько надо, она смыта и становится пыльными ненормально огромными пузырями, что мозаикой прочно и застойно расходятся между гудронными берегами, в причудливых чертежах сливов, размножаются до самого моря, а эти старые тюбики один за другим опустошаются и возвращаются Войне, кучи смутно ароматного металла, фантомы перечной мяты в зимних сараях, и каждый тюбик сморщен или вылеплен бессознательными руками Лондона, записан поверх интерферограммами, рука против руки, они уже ждут – вот подлинная дорога назад, – когда их распустят на припой, на пластины, сплавят в литье, в подшипники, в сальники, в сокрытые дымовизжащие тормозные накладки, коих дети того, другого, домашнего воплощения никогда не увидят. Однако преемственность – от плоти к родственным металлам, от дома к безоградному морю – выстояла. Не смерть разъединяет эти воплощенья, но бумага: особенности бумаги, поведение бумаги. Война, Империя возведут такие барьеры меж нашими жизнями. Войне нужно этак делить, а затем подразделять еще, хотя ее пропаганда всегда будет упирать на единство, альянс, дружную работу. Война, похоже, не хочет народного сознания – даже такого, что сконструировали немцы, ein Volk ein Führer[65], – ей подавай машину из множества отдельных частей, не единость, а сложносоставность… Но кто тут осмелится предположить, чего хочет Война, так она огромна и равнодушна… так отсутствующа. Быть может, Война – даже не осознание, да и вообще не жизнь. Возможно лишь грубое, случайное подобие жизни. В «Белом явлении» есть, знаете ли, один давний шиз, который считает, будто он-то и есть Вторая мировая война. Не выписывает газет, отказывается слушать радио, но все равно – в тот день, когда началась высадка в Нормандии, температура у него отчего-то подскочила до 104°[66]. Теперь же, когда клещи с востока и запада продолжают медленно рефлекторно сжиматься, он говорит, что в разум его вторгается тьма, об истощении «я» говорит… Правда, наступление Рундштедта его несколько взбодрило, эдак вдохновило…
– Прекрасный рождественский подарок, – признался он ординатору своей палаты, – время рожденья, время новых начал.
Когда б ни падали ракеты – те, что слышны, – он улыбается, отправляется мерить шагами палату, слезы вот-вот брызнут из уголков веселых глаз, он захвачен чертовски высоким тонусом, который не может не подбадривать собратьев-пациентов. Дни его сочтены. Ему суждено умереть в День победы в Европе. Если на самом деле он и не Война, то ее суррогатное дитя, некоторое время живет на широкую ногу, но ритуальный день настанет – и тогда берегись. Истинный царь умирает лишь мнимой смертью. Помните. Сколько б юношей ни было избрано умереть вместо него, настоящий царь, старый гадский лис, пыхтит себе дальше. Явится ли он под Звездой, лукаво преклонив колена с другими царями, когда на носу у нас это зимнее солнцестояние? Принесет ли в караван-сарай дары вольфрама, кордита, высокооктанового бензина? И тогда уставит ли дитя взор со своей подстилки из золотой соломы, воззрится ль в глаза старому царю, что гнется долго, развертываясь, над головою, клонится вручить свой дар, встретятся ль их глаза, и что за сообщенье, что за возможное приветствие либо соглашенье проистечет меж царем и царственным младенцем? Улыбается ли дитя, или это просто газы? А вам как угодно?
Рождественский пост надувает от моря, что сегодня на закате сияло зелено и гладко, как железистое стекло; надувает его нам ежедневно, все небо сверху чревато стройными трубами вестников и святыми. Еще год свадебных нарядов, позаброшенных в сердцевине зимы, так и не пригодившихся, висят ныне тихими атласными рядами, бело-мятые вуали начали желтеть, колышутся слегка, лишь когда ты проходишь мимо, зритель… гость города во всех тупиках… Разок-другой углядел в платьях свое отраженье, на полпути от тени, лишь смазанные телесные оттенки по peau de soie[67], толкает тебя туда, где унюхаешь первое кошмарное касанье плесени, что и было задумано – благовоспитанными пудрой и мылом замести все следы ее собственного запаха, потеющей будущей невесты из среднего сословия. Но она девственница в душе, в надеждах своих. Никакого тебе тут ярко-швейцарского, никакого хрустально-прозрачного времени года – угрюмо вздымается тучами днем, а снег падает мантиями на окрестности, платьями зимы падает, по ночам нежный, едва ль не безветренное дыханье вокруг тебя. По городским вокзалам пленные вернулись из Индокитая, скитают свои бедные зримые косточки, легкие, как сновидцы или люди на луне, среди хромо-пружинных колясок из черной шкуры, звучной, как кожа на барабане, среди высоких детских стульчиков светлого дерева, розовых и голубых, с заляпанными кашей и соскобленными цветочными переводилками, среди складных кроваток и медвежат с красными фетровыми язычками, детских одеялок, от которых в паровой и угольной вони, в металлических зазорах – ярко-пастельные облака, среди тех, кто в очередях, кого несет теченьем, кто сторожко дремлет, приехав сотнями на праздники, несмотря на предупреждения, на суровость мистера Моррисона, на то, что подземку в трубе под рекой вот сейчас может пробить германская ракета – даже сейчас, когда запечатлеваются эти слова, – на те пустоты, какие, быть может, их ждут, на те городские адреса, каких наверняка больше нет. Глаза из Бирмы, из Тонкина наблюдают за этими женщинами в их сотне страстотерпий – пялятся из посинелых орбит, сквозь головные боли, которых не утишить никаким аласилом. Итальянские В/П[68] матерятся под мешками с почтой, что пыхтят, отзвякивают теперь уже каждый час в сезонном наплыве, забивают заснеженные составы, подобно грибам, словно поезда всю ночь провели под землей, где шли страною мертвых. Если итальяшки эти нынче и поют, то можно спорить: не «Giovinezza»[69], а что-нибудь, вероятно, из «Риголетто» или «Богемы», – вообще-то Министерство почт рассматривает выпуск списка Неприемлемых Песен с аккордами для укулеле, чтобы легче было распознавать. Бодрость их и мелодичность, этой шайки-лейки, до некоторой степени непритворны – но копятся дни, эта оргия рождественских поздравлений каждоденно превышает все полезные для здоровья пределы, и ничто, судя по всему, не сдержит ее до самого Дня подарков, а потому они сами начинают довольствоваться более профессиональной итальянскостью, временами давят косяка на эвакуированных дамочек, изобретают способы удерживать мешок одной рукой, пока другая прикидывается «мертвой» – cioé[70] условно живой, – там, где толпы сгущаются женщинами, бесцельно… ну, в общем, где больше светит. Жизнь должна продолжаться. Это признают оба вида военнопленных, только для англичан, вернувшихся с КБИ[71], нет никакой mano morto[72], нет скачка от мертвого к живому просто от дозволенности подвернувшейся ляжки или ягодицы – никаких, ради всего святого, игрушек с жизнью-и-смертью! Никаких больше приключений им не надо – лишь бы старуха шурудила у старой печки да грела старую постель, да крикетисты зимой собирались, им подавай дремоту палой листвы в иссохшем садике по воскресеньям с соседями за стенкой. Коли случится и дивный новый мир – как-то с неба свалится, – ну так и к нему наверняка достанет времени приспособиться… А на этой неделе им хочется почти что послевоенной роскоши – купить электрическую железную дорогу для пацана и тем попробовать каждому зажечь свою гирлянду блестящих личиков, откалибровать свою странность, всё известно по фотографиям, теперь ожившим, охи и ахи, но еще не теперь, не на вокзале, никаких насущных телодвижений: Война перевела их на запасные пути, заземлила эти безмысленные смертоносные сигнальные системы любви. Дети развернули прошлогодние игрушки и обнаружили перерожденные банки из-под «Спама», они врубаются, что это может оказаться обратной и, кто знает, неизбежной стороной рождественской игры. В прошедшие месяцы – сельские весны и лета – они играли с настоящими банками «Спама»: танками, самоходками, дотами, дредноутами, – развертывали мясно-розовое, желтое и голубое на пыльных полах чуланов и кладовок, под койками или кушетками своего изгнания. Ныне время настало вновь. Гипсовый пупсик, рогатый скот, припорошенный сусальным золотом, и овцы с человеческими глазами вновь обернутся настоящими, краска оживает плотью. Верой они не платят – та происходит сама собой. Он – Новый Младенец. В волшебный вечер накануне звери заговорят, а небо станет молоком. Бабушки-дедушки, что раньше каждую неделю ждали, когда Радио-Доктор спросит: Что Такое Геморрой? Что Такое Эмфизема? Что Такое Сердечный Приступ? – теперь засидятся и за бессонницу, вновь наблюдая, как не случится ежегодно-невозможное, однако гадкий осадочек останется: вот же склон холма, небо же способно
О проекте
О подписке