Читать книгу «Угловая комната» онлайн полностью📖 — Тимура Валитова — MyBook.
image
cover



– Трепанацию надо делать – кровь откачивать. Я вот сейчас думаю, что это всё. После трепанации же – овощ до конца жизни. А тогда не подумала, согласилась. Дали список, поехали с Мишей покупать, а потом…

Потом я знаю.

Бабушка молчала. У меня кончился чай, но встать, налить заварки и кипятка казалось невозможным. Я сидел, отпивал из кружки пустоту – сидеть просто так было тоже невозможно.

– Я позвонила Вере, – наконец сказала бабушка. – Спросила телефон агента. Она говорила тогда, что недорого схоронила Гришу, – да и все документы на участок у нее.

– И что? – спросил я. – Недорого?

– Ага, недорого. По телефону больше ста насчитал, сказал, что приедет – согласуем оставшееся.

Я чуть оживился. Все до этого – снимки, справки – меня как бы не касалось: что мне с этим делать? что на это сказать? Другое дело – деньги.

– Сколько ты отдала?

– Ему? Господь с тобой. Откуда мне взять сто и оставшееся? Я поискала в интернете: социальные похороны. Нашла что-то за шестнадцать. Приехала девушка, начали считать.

– Шестнадцать?

– Нет, конечно. За шестнадцать – гроб картонный и покойника вози сама. Вот она спрашивает: вам подушечку из марли или атласную? Так и спрашивает: вам. Какие-то образцы потрогать дает – как будто я марли никогда не трогала. Ну и цены: марля – сто пятьдесят, атлас – две двести.

Я все-таки встал, налил себе чаю. Бабушка схватилась за пиалу – нуги почти не убавилось, поставила обратно. Я спросил еще раз:

– Сколько ты отдала?

– Шестьдесят с чем-то. Зато намоют, привезут, свидетельство о смерти получат. А то где мне в праздники это свидетельство брать?

Я кивал.

– Я и без свидетельства с самого утра на ногах. Легла в четыре, в восемь поехали с Верой на кладбище – переоформили участок.

– Гришин?

– Нет, на Гришином нельзя хоронить – мало лет прошло. Ездили на Федяковское, похоронят с Валерой.

Вот так: отца – к отцу.

– Потом с Ниной заказали поминки.

– В Федяково?

– Нет, здесь недалеко. Зашли в столовую – прямо пахнет несъедобно. Нашли кафе, увидела в меню солянку – решила, что больше никуда не пойдем. Ты знаешь, отец любил…

– Знаю.

– Ну вот.

– То есть завтра на кладбище, а потом?..

– Нет, в десять к подъезду привезут, а потом всех на пазике до кладбища. Отпевание там же будет: я все заказала, всем позвонила.

– А обратно?

– И обратно на пазике.

– Ясно.

Неясно только, сколько она потратила. Шестьдесят – и еще поминки, отпевание. Я решил больше не спрашивать. На накопительном лежали сорок пять – на зубы: завтра сниму, отдам. Зубы позже – хотя позже свадьба. В общем, когда-нибудь. Подумал – и стало чуть легче.

Бабушка встала, взялась за лейку, стала лить воду в фиалки.

– Как приехала – ни разу про них не вспомнила. И Миша до меня, наверное, кое-как поливал.

Потом показала лейкой на фотографию у телевизора: рядом свечка и стопка под черным хлебом.

– Искала приличную – только такая. На себя не похож, да?

Я подошел к телевизору. Отцу около двадцати: пиджак, бутоньерка. Лицо красивое, но грустное. Присмотрелся, понял: половина свадебной фотографии. Другой половины – с мамой – нет. Бабушка поставила лейку, встала рядом со мной.

– А если бы сделали трепанацию, а? Мне после праздников в садик – кому с ним оставаться?

– Ну, Миша…

Бабушка фыркнула:

– А Мише оно надо? У Миши своя жизнь.

«Варкрафт», ОМОН, «фиолетовая вата», да.

– Можно сиделку.

– Точно, – кивнула бабушка, – и непременно покрасивее. Вот скажи, могла я отказаться от трепанации? Я же спасти хотела. В двенадцатом году спасли же. А мне тогда говорили, что всё, что шансов почти нет. И выкарабкался же.

– Но тогда не трепанация…

– Тогда – нет. Ладно, чего теперь.

– Нет-нет, всё правильно. Если был шанс, чтобы выжил, – пусть и трепанация.

Бабушка села за стол.

– В двенадцатом году сказали: везите его в психушку. А я просила, чтобы оставили в обычной: из психушки уже не забрала бы. Врачиха тогда орала, дескать, что им делать, если он в окно выйдет? Я сказала: ну выйдет и выйдет – чего тут еще сделаешь. А он не вставал: лежал, смотрел в одну точку – какое там выйти?

– Помню.

– Я тогда принесла Матронушку маленькую – на цепочке. Надела ему на шею, потом что-то в тумбочке делаю. Слышу вдруг: мама! Озирается, спрашивает: где я? Представляешь, минуты не прошло.

– Да, ты рассказывала. И чего, осталась эта Матронушка?

– Я ему надела, когда скорая забирала, – не помогла. Видимо, время ему…

Помолчали.

– Знаешь, его везли – уже в пятнадцатой – он, кажется, все понимал. Лежал на каталке, а по лицу слезы, – бабушка прочертила пальцем: от глаза – по правой щеке. – Неужели знал, что умирает? Или больно?

Вслед за пальцем – слеза, настоящая: по правой, затем по левой. Я не знал, как сказать, что сделать: стоял у телевизора – свечка горела, под одной фиалкой расползалась лужа. Кое-как выговорил:

– Бабушка.

– Я держусь, – откликнулась бабушка. – Так-то вроде нормально, но завтра начнутся слова, соболезнования – это тяжелее.

Вспомнили еще двенадцатый год – как отец воровал из больничного туалета рундук, как заявлял, что рундук – предмет личной гигиены. Как они жили, когда отец почти потерял память: записки, тетрадь с домашними делами, трижды за ужин один анекдот, прогулки до рынка по субботам, редкие побеги – раз в несколько месяцев, часа на два, не дольше.

– Разве это жизнь, – вздыхала бабушка, – сутками под замком? Сколько было друзей, неделю мог дома не появляться – и вот: сиди шесть лет взаперти.

Шесть лет, да. Я почти сказал, что восемь на зоне – все-таки хуже шести в квартире с тремя десятками кабельных каналов и котлетами в холодильнике, но удержался. Повторил бабушкино:

– Ладно, чего теперь.

Ничего, теперь ничего.

За окном уже ночь, и стекла туманят лиловый край неба с верхушками панелек, и кухня – одинокий берег, за которым мир струится и тает. Я спросил:

– Миша с тобой ночует?

– Со мной. Теперь вот купим новый диван – переедет в комнату отца.

– А старый?

– Старый сегодня выбросили. Думала отстирать – потом решила, что бесполезно.

– Как они с Ниной общались?

– Как всегда – то есть никак. Пока она здесь, он – в моей спальне. Она и не спросила про него.

– И что она? Такая же?

Бабушка посмотрела на меня устало, сказала:

– Завтра увидишь.

Мы еще посидели, я решил ехать.

– Точно не нужно остаться?

– Не нужно. Да и лечь негде.

Телефон полностью зарядился: я вызвал такси.

– Завтра приеду к девяти – вдруг какая помощь…

– Лучше выспись. Приезжай со всеми к десяти. Миша поможет, если что.

Решил, чтобы ни ей и ни мне: в полдесятого. С трудом отыскал такси: один фонарь на весь двор. Выехали к реке, оставили позади Ленина, нарезающего дождь ладонью. На мосту полно машин – даже в первом часу ночи. Заметил – почти не веря глазам – что не стало километрового забора, что спустя без малого пятнадцать лет открыли набережную: скамейки, кустики, какие-то портики с колоннами. И люди: сидят, идут, смотрят, как там, через реку, свет бежит по ребрам стадиона – синий, с синего на желтый.

Подъезжая, вспомнил, что ключей нет: остались в Москве. Придется звонить – мама, наверное, спит, но что поделаешь. Наконец, дом – панельный, в девять этажей, напротив винзавода. На темном фасаде – светло-серые заплатки: кому-то дуло, кто-то жаловался, что обои влажные; приехали, наляпали поверх старых швов свежего бетона. Слышал, что дует по-прежнему.

Прошел через арку. Двор благоустроили – вырубили последние два тополя: портили, суки, общественное пространство – летом пух, осенью листва. Может, опять кто-то жаловался. В подъезде все готово к чемпионату: нижняя ступенька отстала от лестницы, вдоль перил – две пустых бутылки и банка из-под маслин с окурками. Единице на стене пририсованы яйца – по три курчавых волоса на каждом. Площадка между первым и вторым – в буклетах «Пятёрочки», телепрограммах, листовках с «Филадельфией» за сто девяносто девять. Быстро поднялся на третий, позвонил. Где-то далеко за дверью шорохи.

Подумал, что первым делом постираю трусы и носки – свои и Фариковы. Потом найду среди старых вещей какую-нибудь футболку – темную, чтобы в ней на похороны. Зашумел замок (еще бы джемпер без Микки Мауса, думал я), дверь открылась.

Мама была пьяная: посмотрела на меня, почти решилась что-нибудь сказать, развернулась, ушла в зал. Судя по звуку, свалилась на диван. Мама почти не пьет – запрещено в какой-то суре. Мама ждет пятидесяти пяти, чтобы выйти на пенсию и поехать в Аравию – такая вот латентная паломница. Мама ходит каждую пятницу в мечеть, сидит после молитвы на чьих-нибудь поминках – непременно за женским столом. Мама, мама.

Я разулся, вошел в зал. На журнальном столике – липкий стакан. Бутылка лежит под диваном: пинотаж, пятнадцатый год. На полу – свадебная фотография: отец – те же пиджак и бутоньерка; мама – кремовое платье с кружевами на шее, крошечные цветы в волосах. Оба напряженно всматриваются в некую точку по ту сторону объектива – в одну на двоих. Оба одинаково бледные – фотография выцвела, будто приравняв их друг к другу, позабыв, как немного нашлось между ними общего в последующие несколько лет, как скоро не стало и того немногого: ей – сын, две-три подруги, почти нищета, еще одна свадьба на шестом десятке; ему – вино, какие-то теплоходы, рестораны, ненадолго Нина, потом срок, вино, инвалидность. Здрасьте, завотделения, умер. Я посмотрел на маму: полулежала на диване, одна грудь неприлично выглядывала из сорочки.

– Этот, – я положил фотографию к стакану, – свое выпил.

Мама молчала.

– Как же твоя сура?

Мама выпрямилась – я различил слезы на щеках и на шее. Опять начала:

– Ну что ему за жизнь?..

Я не дослушал, ушел.

Трещина поперек двери, полустертые чернильные черточки на косяке: внутри воздух пахнет уксусом и чем-то еще. Включил свет: стол, тумбочка, кровать, комод с бельем, шифоньер, книжный шкаф. Поверх старой мебели, сохранившей в своей неподвижности нечто навеки завершенное, – приметы нового: вереница банок с огурцами и перцами, вешалка с пиджаками Семёна в полупрозрачных чехлах, мамины ноутбук и туфли. Грустно.

Решил сначала постираться, полез в рюкзак. Вытащил пирамидку – свежий скол вместо j – поставил на полку. Набирая в раковину воды, слушал, как мама шарахается по квартире, щелкает выключателями, хлопает дверьми. Постирал, развесил. Нашел футболку на завтра: темно-синяя, с логотипом иняза на груди. Разумеется, XL.

Принял душ. Лег.

Уснуть не получалось – какие-то мысли, обрывки строк: сколько мы прошли, Марсьенн? – похороны завтра, искренне соболезнуем. Вспомнил, что не сказал никому на работе. Что по учебе – эссе и экзамен в четверг. Что нет обратного билета. Что утром нужно найти банкомат. Проверил будильник, потом отключил связь, чтобы дольше сохранить батарейку. Потом включил и позвонил Серёже.

– Алло, – сказал Серёжа сонно.

– Алло, – сказал я. – Я приехал.

Серёжа оживился:

– Когда? Зачем?

– Отец умер.

Серёжа чуть завис:

– Ну-у…

– Ладно, не говори ничего. Встретимся завтра?

– Давай, – тотчас согласился Серёжа. – Ты вообще как?

– Нормально.

– Если хочешь, можем сейчас встретиться.

– Не, утром похороны. Завтра. Я позвоню.

Серёжа еще попытался что-то высказать, выразить. Я подумал, что давно его не видел, что соскучился. Так и сказал ему:

– Ладно, Серёж, я соскучился, – и тут же понял, как неуместно, не вовремя. Но Серёжа не заметил: спокойной ночи, крепись, – и отбой.

Снились стены, какие-то холсты, подъемные рамы. Холодно, тесно, и вдруг поскользнулся там, на темном полу, – и проснулся: полчетвертого. Выпил в кухне стакан воды, вернулся, взялся за телефон, будто должен кому-то позвонить – кому-то обещал. Через минуту понял: никому. Не обещал, не должен.

Пахло уксусом и чем-то еще.

Стол, комод, шифоньер, книжный шкаф.

Банки, туфли, пиджаки.

Уснул.

Маленький кинотеатр на бульваре Сен-Жермен: сколько мы прошли, Марсьенн? – кажется, весь Париж. Твоя юбка в пыли, а посмотри на мои ботинки. Мы увидели город, словно поднялись на Эйфелеву башню, – но не встретили ни души: есть ли здесь, в бесконечности этих улиц, люди, кроме нас? Или всякий раз Париж принадлежит лишь двоим – независимо от положения часовой стрелки, расписания поездов, новостных радиопередач? Можно ли тогда желать чего-то на секунду большего, чем подаренное нам одиночество, что так хорошо к твоим волосам, хорошо к сигарете и исповеди птиц?

Упиваться герметичностью нашего Парижа, чувствовать непрерывность этого города, его запах земли и липового цвета. Отнять тебя у шелковых простыней в квартире на улице Клиши, говорить с голубями на зеленых скамейках в тени Святой Троицы, просить шорле и поменьше льда в кафе у Лафайет. Потом тянуть лимонад из кувшина – вдвоем через прозрачные соломинки – и глядеть, как, выдыхая дым, бегут автобусы. Довериться ветру, вступить в сговор с мотыльками и пчелами, лететь по проспекту Оперы, с каждой секундой ощущая все большую близость реки. Ворваться в квадрат колоннады, смотреться в тонкую слюду солнца на стеклах пирамид, чувствовать, как время перестает существовать с очередным поворотом колеса обозрения в пролете арки Каррузель.

Я люблю тебя, Марсьенн, но повторяю эти слова так часто, что они теряют всякий смысл, или же иные чувства отменяет страх, оттого что воздух над рекой кипит и плавится, глухими порывами вырывает из меня клочья. Я люблю тебя, но мир распадается, заставляя меня ползать младенцем в запахах асфальта, пока ты идешь пешеходным переходом через улицу Обер, восхищаясь величием театра, города, Солнечной системы, и в твоих зрачках плывут облака по перевернутому небу, кажущемуся в отражении еще прекраснее. Я люблю тебя, Марсьенн! – и всякий раз в ожидании твоего отклика совершаю миллион бесполезных движений, подобных движению пыли в луче света, но вместо единственно спасительного ответа:

– Может, вечером в кино?

Пройти геометрически выверенными аллеями Тюильри, взять по бумажному стаканчику с кофе, сесть в деревянные стулья с видом на восьмиугольник пруда и фонтан, бьющий в небо. Потом бежать от шума машин, что к шести накрывает площадь Согласия, возвращаться к Лувру променадом у самой воды, целоваться под мостами в сырости и пятнах бензина. Подняться лестницей в двадцать восемь ступеней, сложенных потемневшим от времени камнем. Встать над рекой, над проплывающей в оливковом тумане баржей, над ее палубой, укрытой жухлыми яблоневыми лепестками, мелькающей в просветах деревянного настила моста Искусств. На секунду испугаться, осознав, как безжизнен город, разбегающийся улицами во все стороны: нескончаемое движение пустых машин на набережной Межисри и поезда седьмой линии под ней, что тащатся без пассажиров из Ла-Курнёв в Вильжюиф, покинутые скамейки по холке моста и золотистые замки без имен, повисшие на чугунных решетках по берегам. Представить череду безлюдных двориков, где лишь сирень да кошки, проспекты в стрелках одуванчиков и траве, что из каприза ушла от предначертанных ей газонов, необитаемые мансарды, в окна которых глядят бездомные чайки. Почувствовать твою ладонь, твое зовущее касание, спуститься к Академии и аркой под маленьким круглым окошком выйти на улицу Сены. Сесть за барной стойкой, успокоиться, приняв рюмку перно, затем с полчаса пить мартовское пиво и кормить тебя соленым миндалем, пока ты ищешь сеть, а потом – сеансы.

Маленький кинотеатр на бульваре Сен-Жермен: название над решетчатой дверью – буквами, одетыми в тусклые лампочки. Показывают «В прошлом году в Мариенбаде», на афише – Дельфин Сейриг в черном шанелевском платье: кажется, ты в восторге – этого хватит, чтобы пережить сеанс. Извинившись беглым поцелуем с запахом сигареты, ты исчезаешь в поисках уборной, а я молю буфетчика об очередной порции перно: эта точно будет лишней, но кто подскажет иной путь к спасению, когда комната буфета дрожит, словно скворечня на ветру. Если бы не жар в носу, если бы не глухой шум крови в ушах, легко представить, что в груди – разлом, что все средоточие меня вложено в твой едва очерченный силуэт на другом конце моста Искусств, но пустота внутри непременно заполнится в момент, когда мои пальцы нащупают твои в водяном пару над рекой, – вот только сердце твердит, что оно все еще здесь, под кожей и ребрами: жалит аж в животе и прячет рюмку с перно от глаз за лиловыми пятнами.

Заново открыть существование человечества, понять во всем иную его природу: слушать шорох плюшевых сидений и реплики вполголоса, сказанные кому-то или в пустоту. Глотать черно-белое зелье Алена Рене, с каждым кадром теряя город, рожденный нашей близостью. Ты прощаешься случайным прикосновением, замыкаясь в своем собственном городе, в своем Мариенбаде: я стою под его стенами в ожидании трещины, что могла бы меня впустить, но ты медленно растворяешься в сиянии экрана, уходишь в деревья без тени, выбираешь неестественные позы и забвение всего, что рядом. Я люблю тебя, Марсьенн, я кричу тебе это вслед, но проходят годы, прежде чем проходит час, и зажигают свет, и, возвращаясь в свое тело из блужданий в ином далеком пространстве, ты смотришь на меня устало:

– Знаешь, хочется пить, закажи шорле или вина.

Кафе у кинотеатра: столик на двоих – и люди, море людей вокруг. Ты не голодна, ты повторяешь это дважды, но я все же открываю меню – наугад – и прошу у официанта три верхние строчки. В бокалах – сотерн, на сиреневом блюде – сыры и ломтиками паштет; через минуту – крем из спаржи, сервированный горьким розмариновым маслом. Ты находишь масло восхитительным, присваиваешь и макаешь в него хлеб: ты непременно купишь галлон такого масла. Я жую сыр, пытаясь упомнить все, что ты хотела купить за сегодня: все на свете масла, лавандовые шампуни, засахаренные фиалки – если следовать списку, то все очарование Парижа переедет на улицу Клиши, в шифоньеры и шкафчики. Наверное, ты коснулась моего плеча, прежде чем позволить себе перерыв на сигарету и глоток ночного воздуха, но я смотрел сквозь стекло и сотерн – я порой ненавижу себя за это увлечение иной, призрачной Марсьенн, сложенной долгими ночными фантазиями, такой далекой от Марсьенн, заскучавшей в треугольнике бокала, хлебной корзинки и графинчика с маслом. Я возвращаюсь в душное кафе, выхваченный внезапным вопросом, смотрю непонимающе в овал головы под вьющимися прядями и пиджак цвета грецкого ореха, местами заляпанный краской, – а пиджак знай себе спрашивает и кивает на твою тень, вписанную в окно. Я киваю тоже, пиджак одобряет и похлопывает меня по плечу. Ты возвращаешься, он что-то рассказывает тебе, муха ползет по бокалу; я перебиваю, говорю, что пятно на его воротнике – это персидский синий, такой чистый, его так сложно смешать. Вы смеетесь. Пиджака зовут Батистом – до чего неприятное имя: ты решаешь сократить до Бабу или он решает – уже не помню. Помню, что повторили сотерн: вино пахло плесенью и пробкой, и воздух стал горьким, хотя вряд ли ты заметила.