Михаил невольно проводил аналогии между своим подопечным и героем «Странной истории доктора Джекила и мистера Хайда» Роберта Стивенсона. Чудовищные перевоплощения двойственной человеческой натуры наблюдал он, выводя своих пациентов из лабиринтов опьянения к протрезвлению. Вся печаль состояла в том, что ничем, кроме временного облегчения, помочь было невозможно. Ни Кречетову, ни всем остальным «джекилам», с неудержимой силой губительного пристрастия перевоплощающимся в «хайдов». Он знал одно: спасти этих несчастных, попавших на крючок злодея в облачении добродетели, а попросту яда, каким является алкоголь, может только край пропасти, куда неумолимо тащит их этот самый крючок. Там, на краю пропасти, на границе, разделяющей «быть» и «не быть», обманутый алкоголем обречённый внезапно содрогнётся, очнувшись, и замутнённое сознание его прострелит мысль: «Это конец!»
Для очень немногих этот край становился началом новой жизни.
Остальные… Их просто нет.
Глядя на неискушённого благодушного пианиста, Михаил понимал, что тот в самом начале пути к пропасти, но уже на крючке. Для музыканта выпивка – забава от безделья. Без концертов он вроде Ильи Муромца, посаженного на печку во всех доспехах и дородности. И тесно, и разморило, и ленно, и драконов – пруд пруди, только – что мне за это? А не повалять ли дурака?!
– Док, как мне уснуть? Я не сплю ночами! Мне снится один и тот же сон: я играю Концерт Чайковского, и вдруг сцена подо мной проваливается, и я лечу в чёрную дыру вместе с роялем. Публика хохочет, и жутко мне, будто не люди это, а сборище чертей, и воздуха не хватает…
– Поэтому ты пьёшь коньяк, – подытожил Михаил.
– Не только. Например, не хочу думать о том, что жена подала на развод. Я даже знаю, к кому она ушла. У него толстый-претолстый… кошелёк! Мне противно. Будто я для неё ничего не сделал! Сколько денег я на её задницу спустил, ты бы знал. Всё по салонам… ик… всё массажи… ик, – икал пациент. – А коньяк на ночь… Лёнька, туды его растудыть. Говорит, при бессоннице помогает. Помогает, – кивал он непослушной головой, – выпьешь граммов сто пятьдесят и потихоньку проваливаешься. А если устал до чёртиков, то… не в пропасть на сцене, а в какие-нибудь облака летишь. Как в детстве. Да так хорошо! – дёрнул он руку с прикреплённой «бабочкой», пытаясь нарисовать облака.
– Тише! – шикнул на него Михаил, как на маленького, и проверил, не вышла ли игла из вены.
– Только наутро голова тяжёлая, как чугунок, и наизнанку выворачивает, – жалобно закончил Владислав.
– Я уже говорил: вам противопоказано, – вздохнул доктор и заменил опустевшую банку из-под физраствора флаконом с глюкозой, затем заправил шприц очередным лекарством. – Дедушкина гипертония – ваше наследство. И потом, – Михаил, прищурившись, посмотрел на Влада, – я уверен, что у тебя что-то не то с алкогольдегидрогеназой.
– С чем с чем? – не понял Кречетов.
– С алкогольдегидрогеназой… Это такой фермент, который расщепляет алкоголь. Так вот, у тебя его недостаточно, а может, и вовсе нет, как у сахалинских гиляков и охотских эвенов.
– И что? – заинтересовался больной возможными последствиями своего пристрастия к коньячку, которые на самом деле он уже хорошо на себе чувствует.
– А то, что ты голая мишень для алкоголя. Коньяк и всё такое, даже пиво – для тебя абсолютный яд.
– И что??? – насторожился Кречетов.
– А то – печени твоей хана и тебе тоже. Короче, хочешь играть концерты – играй, не хочешь – пей! Твой выбор, как сегодня принято говорить.
Кречетов задумчиво уставился в потолок. Михаил стал собирать опустошённые флаконы и ампулы в пакет.
В глубине квартиры раздались звуки синтезатора.
– Что это такое? – оторвался от своего занятия Михаил.
– Да Лёньку на новое сочинение пробило, – лениво ответил Кречетов, отгрызая очередной ноготь.
– А-а… – протянул Михаил.
– Лёня – затейник! Музыка у него улётная, но что-то в ней есть такое… А ты не знал?
– Ну здрассьте! Откуда? А звучит необычно, ни на что не похоже, – оживился доктор Ольшанский. – Я много музыки слушаю, есть с чем сравнить.
– Кто бы спорил… – вяло откликнулся полусонный Влад, закрыв глаза. Он думал о том, что Михаил уже опоздал со своим предупреждением. Руки у него дрожат, как у больного паркинсоновой болезнью, перед учениками неудобно. С разучиванием партий проблема – ничего не запоминается. Партию сонаты Бетховена для скрипки и фортепиано он мучает уже месяц, а финал на репетициях так и не получается, потому что быструю музыку играть по нотам труднее, чем без нот. И ему бывает хорошо, сказочно хорошо, когда он выпивает свою вечернюю дозу коньячка, – кажется, ничего ему больше в жизни не надо.
Сонные глаза медленно приоткрылись и уставились на Михаила. Тот заканчивал укладывать докторскую сумку.
– Ладно, док, пиши свой рецепт. Чёрт с тобой, буду пить таблетки.
– Правильный выбор, – усмехнулся «Айболит» и написал на визитке название препарата. – Всё в ваших руках, – расправил он рукава рубашки.
А уходя, бросил:
– Не шути с этим, Влад.
…В борьбе с самим собой прошли у Кречетова осень и зима. Он долго находился под впечатлением капельницы. Его мучила мысль, что он уже несётся в пропасть, раз пришлось лечь под устрашающую процедуру, иногда вдохновлялся, чувствуя обновление и желание действовать. Но концертов не было, и это обстоятельство давило на него, как могильная плита.
Долг Беленькому, хотя и отложенный до лета, связывал по рукам и ногам. Он не мог себе позволить ни пообедать в приличном заведении, ни даже купить новый портфель: старый, добротный кожаный, приобретённый по скидочным ценам ещё в Америке, не выдерживал тяжести нотных сборников. А он таскал их пачками, аккомпанируя ученикам концерты для фортепиано с оркестром. Ручка портфеля, один раз удачно прилаженная, отлетела вторично. Так что теперь он носил портфель под мышкой, как толстую папку. Замок же регулярно расстёгивался, и ноты выползали наружу. Сначала он переживал, а потом плюнул – привык.
Настроение улучшилось к весне, после гастролей с Катей в Японии. Концерты прошли с аншлагом. Приглашающая сторона тут же продлила контракт ещё на три года. Кречетов забавлялся, рассказывая, как на одном из выступлений чудаковатая публика, завернувшись в пледы, возлежала на диванах, потягивала сакэ и закусывала сонатой для скрипки и фортепиано Стравинского. «И хоть бы кто поперхнулся», – удивлялся Кречетов. Он и не знал, что у японцев на концертах это не в диковинку.
Потом приподнятое настроение спало, как купол парашюта после приземления, вместе с испаряющимися гонорарами и мыслью о том, что «сольников» нет как нет, а с Катей он всё-таки на втором плане в роли концертмейстера.
После разрыва с Юлией Кречетов сменил несколько квартир и перешёл на домашнюю кухню: раз в неделю приезжала сухая бесцветная помощница по хозяйству Клава и готовила набор из первого и второго, или даже из двух вторых, например, плов и котлеты. Кречетов запихивал кастрюли в морозилку, и до следующего прихода Клавы голова его насчёт еды не болела. Обедал он поздно вечером после возвращения с уроков. Тогда он мог расслабиться и посидеть с тарелкой у телевизора. Например, посмотреть прямую трансляцию какого-нибудь футбольного матча. Частенько приходил Лёнька, и тогда они потягивали пиво, засиживаясь до ночи, – коньяк пить Кречетов избегал, помня слова Михаила, но пивом баловался – что он, не мужик, что ли!
Потом Леонид вызывал такси и укатывал к себе, а Владислав растягивался на диване в надежде быстро уснуть. И вот тут надвигалась лавина неотвязных мыслей о бесцельности жизни. Потому что музыкант смысл её видел в концертах, а их не было. Он ворочался, переворачиваясь с боку на бок, как советуют специалисты по бессоннице, двадцать раз, считал баранов, прыгающих через ручей, стоял перед открытым окном, чтобы замёрзнуть, а потом уютно завернуться в тёплое одеяло, но и это не помогало. Тогда он принимался пережёвывать жизнь в Америке, когда у него была одна забота – победить на очередном конкурсе. Он и своим ученикам не уставал повторять: «На конкурс надо ехать за победой! Иначе предприятие не имеет смысла».
Он в сотый, тысячный раз совершал виртуальное путешествие по местам своей недавней славы странствующего пианиста. Вот старушка-Европа рукоплещет ему в лучших своих залах. Вот он с первого же концерта становится любимчиком на родине несравненной Марты Аргерич. Это когда порвалась струна на «Стенвейне», – тогда он играл «Тарантеллу» Листа на бис. Ему пятнадцать минут аплодировали стоя. Кстати, через год у него там концерт по ангажементу. В ЮАР он неожиданно стал кумиром – кто бы мог подумать? – как «несравненный исполнитель сочинений Баха». Где-то газета валяется. Слова там мудрёные, типа «в свете чистых контрапунктических линий и всеобъемлющей простоты структуры…» – язык сломаешь. Но играл он точно хорошо.
Такое полоскание его мозгов продолжалось, пока бессмысленность этого занятия не становилась в очередной раз очевидной. Тогда он включал телевизор, досматривал «хвост» какого-нибудь тупого боевика или «порнухи» – что было гораздо веселее – и засыпал часа в четыре утра тяжёлым сном, напичканным сновидениями. То он блуждал по узким тёмным коридорам, то прятался от преследователей в пустых заброшенных домах, то прыгал в пропасть, дна которой не было видно из-за густых смрадных испарений…
Просыпался в холодном поту, разбитый, часов около одиннадцати утра. Пытался прийти в себя, стоя под горячим душем, потом разводил кофе, курил сигарету. Наблюдал из окна, как спешат озабоченные пешеходы и лихачат автомобилисты.
Потом садился за рояль и играл часа четыре кряду. Не только потому, что с головой был завален партиями второго фортепиано, не потому, что аккомпанемент к Катиной скрипке надо доучивать. Свербила мысль: он пианист, его работа – играть на рояле. А уж кому это надо – лучше об этом не думать. Только за роялем он чувствовал себя человеком.
Разыгрывался он на этюдах Шопена. Потом повторял какую-нибудь концертную программу. Потом разучивал что-то новенькое, впрок. Ведь, скорее всего, будут же концерты, что-то же должно измениться!
Потом он обзванивал учеников и уезжал на занятия. В своём старом разбитом жигулёнке. Всё лучше, чем отираться в переполненном вонючем метро. Занятия затягивались порой до полуночи. Если кто-то в это время звонил на мобильник, он отвечал одной и той же фразой: «Сейчас не могу разговаривать. У меня ученик. Я даю урок».
Совсем поздно приходил охранник и шипел: «Время сколько, а? Пианисты, етить твою…» Правда, Влад добился некоторой снисходительности, и охранник последнее время уже не шипел. Теперь он объявлял, появляясь на пороге класса: «Время, господа пианисты, одиннадцать! Закругляемся!»
Перемена от «етить твою» до «господ пианистов» объяснялась просто. Кречетов вернулся с гастролей из Японии и привёз скучающему охраннику гостинец. «Это тебе! Прямо из токийского дьюти-фри! Классная вещь!» Охранник аж поперхнулся, увидев замысловатый, внушительного размера сосуд с искрящимся заманчивым содержимым, завёрнутый в хрустящую тонкую бумажную обёртку.
– Да ты нормальный мужик, оказывается! – кинулся тогда обниматься охранник.
Третья учебная смена без всякой там администрации позволяла Кречетову чувствовать себя хозяином положения. Был класс, был рояль, были ученики. Было время, в течение которого он мог заниматься. Не было устойчивого графика занятий. Но он и не стремился к строгому раскладу.
Во-первых, сам он регулярно попадал в дорожные пробки. Так что понятие «Кречетов в пробке» скоро превратилось в присказку-анекдот среди всех, кто мало-мальски знал этого человека.
Во-вторых, между назначенными его «родными» учениками неизбежно втискивались неурочники, которые не были включены в расписание. Они находили его, чтобы узнать, как «правильно» играть Шопена или Шумана. Маститые профессора отправляли к нему студентов шлифовать стиль. Те, кто делал программу на зарубежный конкурс, тоже разыскивали Кречетова: «препод» прошёл огонь, воду и медные трубы, он знает, что им там нужно – каким они хотят слышать Баха, что за особенный звук у «настоящего» Моцарта, чем не взбесить жюри, исполняя Бетховена.
Таким образом, возле класса Кречетова возникала тусовка. Все хотели пройти вперёд других. Препод же решал вопрос по-своему – он рассортировывал «родных» учеников по классам: «Позанимайся! Я позвоню!»
Неурочники рассаживались вдоль стен класса на стульях, сами блюли очередь и ревниво следили, сколько кому достаётся времени и поощрительных замечаний.
Кречетов часов не наблюдал: он методично добивался идеально выстроенного произведения. Пока на пороге не появлялся кто-нибудь из самых нетерпеливых «родных» и не заявлял что-нибудь вроде:
– Владислав Александрович! У меня собака дома целый день не гуляна! Послушайте меня быстренько, пожалуйста, да я побегу. А то соседи!..
Самого последнего Кречетов довозил до ближайшего метро, чтобы тот успел проскользнуть в подземку до закрытия.
Так протекали месяцы.
О проекте
О подписке