Читать книгу «Алёнка» онлайн полностью📖 — Tash Anikllys — MyBook.
cover



Но то была вовсе не колыбельная. Это… проклятие, переодетое в нянькину песенку. Слова – если их можно так назвать – искажались, точно их выдавливали через горло, переполненное болотной тиной и слезами. Звуки сползались в шипение, в бульканье, в шёпот, который не шёл извне, а рождался у него в голове, будто кто-то уже давно сидел внутри и ждал, когда он подойдёт ближе.

«Придёт серенький волчок,

И укусит за бочок…»

Только вместо, знакомых с детства строчек, слышалось:

«Не ходи в лесную чащу —

Волки на куски растащат…»

Шёпот был полон тоски – такой глубокой, что казалось, сама земля плачет под пеплом. Но за этой тоской, как за ржавой дверью в подвале, скрывалась ненависть. Холодная. Терпеливая. Вечная. Ярость тех, кого предали, сожгли, утопили – и даже не удосужились похоронить по-человечески.

«Будешь выть, но не услышат —

Отгрызут язык твой мыши…»

Степан почувствовал, как кровь в его жилах замедлилась, а потом и вовсе застыла, превратившись в лёд. Потому, что он понял: эта песня – не для него. Она – про него. И следующие строчки уже не шептались. Они чаяли быть исполненными… его собственным голосом, вырванным из горла в ту ночь, когда он ляжет на краю.

«Ты не стой, Степан, у края —

Заберёт земля сырая…»

Он силился оторвать взгляд от пирамиды, но глаза его словно приросли к этим глянцевым черепам так, что уже начали впитывать его, как болото поглощает упавшее дерево. Он моргал, но тьма за веками не приходила – только белые лицевые кости, сияющие в сером свете, как луны мёртвых миров.

И вдруг – щёлк. Внутри. Где-то глубоко, в том месте, где разум встречается с чутьём, его мозг, наконец, сложил пазл. Не логикой, она здесь давно сдохла, как муха в янтаре. А кровью. Плотью. Памятью, вросшей в кости. Он понял, куда они смотрят. Все. Черепа, все до единого, были повёрнуты дырами глазниц в одну сторону. Точно. Намеренно. Непререкаемо.

Туда, где в долине, окутанная предрассветной дремотой, дымком печных труб и иллюзией покоя, спала деревня Бездворье. Его родное селение. Но то был не просто взгляд, а обвинение. Молчаливое – да. Вечное – да. Но живое.

Оно не просто отражалось там, где раньше находились лица, глаза, а ползло по земле, просачивалось в щели под дверями, скользило по подоконникам и проникало в сны тех, кто мирно почивал, думая, что прошлое мертво.

Каждый череп устремил свой пустой взор не на деревню вообще, а на конкретный дом, где спал правнук первых поселенцев, что осмелились вскопать эту землю для своих нужд. На крыльцо, где теперь сидел мальчишка, не знающий, что тень от его избы легла на ту самую тропу, по которой «Каменная Баба» ходила к воде сотни лет. Он не ведал, что его прапрадед, выкорчёвывая пни, с насмешкой бросил в сторону болота: «Какая уж там баба, булыжник кривой!» – и с чувством выполненного долга садился ужинать.

Это был приговор без суда, потому что судьбище уже состоялось – в болоте, в огне, в тишине, что последовала за криками. А теперь мёртвые напоминали живым: «Вы не ушли. Вы остались здесь. В каждой балке, в каждом гвозде, в каждом дыхании ребёнка, рождённого от крови тех, кто пришёл осквернить».

Степан почувствовал, как по спине ползёт холод: от страха, от узнавания, от осознания. Потому, что и он сейчас стоял на стороне тех, кто приходит, кто копает, кто ступает на край – будто правда – это игрушка, которую можно взять, пощупать и положить обратно.

А черепа уже знали: он не сможет вырваться и убежать от возмездия. Он просто станет следующим, кто будет смотреть… оттуда.

И тут он заметил Нечто. Но не так, как видят людей или зверей, а краем глаза – тем проклятым уголком зрения, куда лезут все кошмары. Потому, что прямой взгляд ещё способен отрицать, а боковой – знает правду.

В самой гуще теней, там, где лес сжимался в чёрный кулак, на опушке, что была границей, мелькнуло движение. Быстрое. Обрывистое. Неправильное.

Не шаги, а перетекание – точно тень оторвалась от земли и теперь ползла сама по себе, жидкая, живая, сгущаясь то в комок, то в вытянутую лапу, то в нечто, похожее на руку с пальцами длиннее, чем должны быть у любого создания, ходящего под солнцем.

Она не плавно передвигалась от дерева к дереву, а перескакивала между ними, как капля смолы по стволам, оставляя за собой не след, а ощущение, что воздух стал ещё плотнее и тяжелее.

Внезапно Степан уловил странный звук. Тихий. Мокрый. Животный.

«Чавк… чавк… чавк…»

Почудилось, что огромная, невидимая собака – нет, не животина, а что-то, что только притворялось ей, чтобы усыпить бдительность – с наслаждением вылизывало пустую миску. Только чаша эта была вовсе не пуста, а полна остатков плоти, воспоминаний… его будущего.

Звук доносился не из одного места, а окружал охотника. То справа – «чавк». То позади – «чавк». То прямо из-под ног – «чавк», будто земля тоже лизала нечто невидимое, что только что упало с неба или вырвалось из груди.

Степан не дышал. Сердце его билось так тихо, что, казалось, даже оно боялось шевельнуться. Потому, что до него дошло: это не еда, а ритуал. И каждый «чавк» – это имя. Прозвание того, кто уже в пирамиде, того, кто будет следующим. И, может быть, его собственное имя – уже на языке у Неё.

Неожиданно чавканье прекратилось. Оборвалось. Резко, как натянутая струна под ножом. И в тот же миг вся тишина мира обрушилась на Степана, как мешок с мокрым песком.

Это была абсолютная пустота. Та, что появляется только в склепах, в глубинах болот, в паузах между ударами сердца перед смертью. Даже лес перестал дышать. Даже ветер забыл своё имя. Даже вороны, что кружили над Выгорью ещё утром, теперь молчали, точно их клювы зашили чёрной нитью.

И в этом беззвучии – только одно. Бешеный, молотящий стук его собственного сердца. Не в груди – в ушах, в висках, в зубах.

Оно билось так яростно, так отчаянно, словно пыталось вырваться наружу сквозь рёбра. Как зверь из клетки, чувствующий, что за стеной – свобода.

«Ш-шчто… Наш-шёл… лис-су…» – раздалось в голове язвительным шёпотом.

И тотчас ужас наконец вырвался наружу, как звериный инстинкт, вшитый в плоть ещё до рождения. Паника, которая знает: разум – роскошь для тех, кто ещё жив.

Степан не помнил, как отступил, как споткнулся о корень, что торчал из земли. Забыл, как упал на колени, вдавив ладони в пепельную землю, которая не пахла ни тленом, ни гнилью, а чем-то сладковатым и мертвенным – как высохшая слеза.

Он не осознавал, как поднялся. В память врезался только животный рык, низкий, хриплый, душераздирающий. Вопль, вырвавшийся из горла, будто он не человек, а загнанный волк.

Охотник, привыкший терпеливо выслеживать добычу, храбро сражаться с обезумевшим раненым зверем, трусливо спасался бегством. От тишины. От пирамиды. От того места, где воздух стал плотью, а тени – зубами.

Он мчался, не разбирая дороги, не замечая деревьев, не чувствуя прутьев, хлеставших по лицу, как кнуты. Ветки царапали кожу, но он не испытывал боли в этот момент. Одна только мысль, горящая в черепе, как раскалённый гвоздь, засела в сознании:

«Прочь! Только прочь! Пока Она не решила, что я уже дома. Что моё место в её алтаре черепов!»

Но даже при побеге, даже с колотящимся на износ сердцем – он понимал: Она не отпустит. Потому, что ужас, однажды увидевший тебя в глаза, всегда знает, куда ты бежишь.

Он вывалился на окраину Бездворья, как выброшенный из пасти зверя кусок мяса – живой, но уже едва ли целый. Туман, густой и липкий, как слизь болотного духа, начал редеть, словно сам отступал, не желая касаться земли, где жили люди. Но Степан знал: это не спасение, а лишь передышка. Как та, что дают перед казнью.

Он упал на колени у первого же забора – покосившегося, полусгнившего, с досками, почерневшими от времени и чего-то ещё, что не смывает ни дождь, ни снег. Забор, который стоял здесь ещё во времена его предков.

И тогда его стошнило. Не едой – в желудке давно не было ничего, кроме страха. Нет. Из него хлынула горькая, вязкая желчь – жёлтая, как старый воск свечи в заброшенной церкви; прогорклая, как правда, которую он не хотел знать. Она обожгла горло, залила подбородок и капала на мёрзлую землю. А та впитывала её молча, будто принимала подаяние.

Степан зарыдал. Не как мужчина. Не как охотник, привыкший к крови и холоду. А как ребёнок, рассмотревший в щели двери то, что нельзя видеть. Слёзы, сопли, слюна – всё смешалось на его лице, стекало по щетине, капало на тонкий слой недавно выпавшего снежка, что был прощальным подарком зимы в апреле. Они оставляли на его белом покрывале тёмные пятна, похожие на глаза.

Охотник цеплялся пальцами за землю – не за грязь, не за снег, а за жизнь. За последнюю нить, что ещё связывала его с миром, где смерть приходит с закрытыми глазами, а не вылизывает черепа до блеска. Ладони впивались в мёрзлую корку, ногти ломались, кожа рвалась, но он не отпускал. Потому, что ослабить хватку – значило признать: он остался там, на поляне. Что его тело здесь, а душа уже смотрит из стройной груды черепов зияющими дырами глазниц на Бездворье.

И в этой судорожной истерике, в этой жёлтой рвоте, в этом отчаянном хватании за землю была вся его вера, вся гордость, вся человечность, вывороченная наизнанку, как карманы у мертвеца. Потому, что Степан наконец понял: он не убежал. Каждый дом в Бездворье – ждёт своей участи.

Он поднял голову. Медленно, словно шея была набита щебнем и ржавыми гвоздями. Глаза, красные от слёз и ужаса, устремились к горизонту. Над краем леса первые лучи солнца прорезали туман, как нож гнилое дерево. Они упали на крышу его избы – на старые тёсовые доски, на мох, вросший в щели, на дым, что лениво вился из трубы.

И тогда его взгляд, не по воле разума, а по зову инстинкта, древнего, как страх перед темнотой, метнулся к окну спальни. Там, за стеклом, в глубине комнаты, где ещё царила ночь, стояло Нечто. Бледное. Безликое. Неправильное. Не лицо – отпечаток образа, точно кто-то прижал к стеклу маску из мокрой глины и стёр все черты пальцем: глаза, нос, рот – всё размазано в одно мертвенно-белое пятно.

Но оно смотрело прямо на него. С такой уверенностью, с таким знанием, будто ждало его возвращения. Словно знало, что он всё равно прибежит. Что он всегда вернётся.

Охотник ахнул – коротко, словно его ударили в солнечное сплетение. И отполз назад, в тень покосившегося забора. Ему чудилось, что сам свет стал врагом. Он прижался спиной к холодным, гнилым доскам – и почувствовал, как земля под ним трепещет, или, может, это дрожал он сам, как последний лист на ветру перед бурей.

Он не знал – была ли это жена, разбуженная шумом его падения, его рыданий, его бегства сквозь лес, полный шепчущих теней. Или это просто игра света в запотевшем стекле, обман уставшего мозга, пытающегося найти утешение в привычном? Но в глубине души, там, где уже не было места для сомнений, он понимал, что для него уже заготовлено место в пирамиде.

И поэтому, когда на следующее утро к охотнику пришёл участковый – полупьяный, сонный, с глазами, припухшими от вчерашней водки и вечной деревенской скуки, – Степан не стал рассказывать ему ни о шепчущих черепах, ни о колыбельной, что пел ветер в их пустых глазницах, ни о том чавкающем звуке, от которого душа съёживается, как улитка в раковине.

Он просто сидел на лавке, опустив голову, дрожащими пальцами теребя край тулупа, и смотрел в пол бегающими, мокрыми глазами, будто боялся, что правда выскочит из них, как крыса из дыры. А потом, еле слышно, хрипло, выдавливая слова сквозь горло, переполненное пеплом и страхом, прошептал всего четыре слова:

– Там… пирамида. Из голов…

И в них заключались: вся боль, вся вина, всё проклятие Выгори.

А участковый только вздохнул, почесал затылок и подумал: «Опять этот лесной психопат! Да кто ж такой-то?! Надо бы разыскать безумца да в лекарню свозить. Пусть психиатр поглядит».

Но он ещё даже не подозревал – всего через три месяца его собственное лицо будет смотреть из пирамиды. Пустыми глазницами – на дом, где он родился.

А во взгляде Степана, остекленевшем и пустом, как окно заброшенного дома, где и пыль боится оседать, поселился ужас. Не безумие – оно было бы милосерднее. А немой страх. Тот, что не требует слов, потому что он старше языка. Кошмар, который, вгрызается в зрачки, как корень в трещину камня, и остаётся там навсегда, превращая глаза в зеркала, отражающие не мир, а то, что стоит за ним.

И именно этот взгляд – мёртвый, но ещё видящий, – спустя несколько месяцев после смерти стража порядка заметит в глазах деда Ефима приезжий писатель. Тот, что явится в Бездворье с блокнотом, сомнением в правдивости происходящего и верой в то, что всё можно объяснить здравым смыслом, если только написать достаточно умных слов.

Но он посмотрит в глаза старику – и поймёт, что смог прикоснуться к чему-то такому, о чём не пишут в книгах с подлинными историями. Вернее – писали. Но самые страшные из таких фолиантов – те, что знали имена, даты, ритуалы, – давно сгорели на «Выгорь-поляне».

Но правда не горит. Она превращается в тлен. А их пепел… всё ещё оставался тёплым. Не от огня. От дыхания. Потому, что в каждом комке праха – слово, выжженное, но не уничтоженное; имя, доносящееся из-под земли. И предупреждение, адресованное тому, кто осмелится поднять его с земли и спросить: «Что здесь случилось?»

Писатель почувствует этот жар на ладонях, даже если не дотронется. Потому, что пепел узнаёт своих. И он уже ждёт. Чтобы стать следующей страницей.

...
8