Воспитатели попросили нянь, чтобы те, невзирая на мою апатию, по утрам одевали и усаживали меня в коляску, чтобы пробудить хоть какой интерес к жизни. Но я и в коляске сидела вялая, безразличная ко всему, с полуприкрытыми глазами. Просто тихо заставляла себя умирать, не желая вступать в этот чуждый, насильно навязанный мне мир.
Вскоре шаловливая ребятня открутила все гайки у моей коляски, и ею стало невозможно пользоваться. В игровой комнате стояла лишняя кровать, меня приносили теперь на эту кровать. Укладывали поудобнее и тут же забывали о моем существовании. И я была рада этому, и ни в чьем внимании не нуждалась, потому что решила поскорее покинуть это холодное, голодное, грязное, гнусное, гадкое, унизительное место. И понимала, что убежать отсюда могу только одним способом – умерев.
Здания, в которых мы обитали, правильнее было бы назвать строениями. До приюта для больных детей здесь располагалась школа лесоводов. Она состояла из двух деревянных бараков с печным отоплением, в каждой комнате находилось по печке, которые днём топила истопница. Ночью печки должны были поддерживать ночные няни, чего те не делали, поэтому к полуночи во всех комнатах печки еле теплились, а одеяла старенькие, не толще простыней, и мы ужасно мерзли.
Но самое ужасное и постыдное состояло в другом: в нашем корпусе-бараке не было ванной комнаты, где бы можно было мыть таких, как я, хотя бы раз в неделю. А я была домашней чистюлей, нас с двоюродным братиком Серегой купали каждую неделю. За два месяца жизни в детдоме меня ни разу не помыли. В другом корпусе, где меня принимали, впоследствии оборудовали ванны для ослабленных детей, а в нашем корпусе их было негде поставить. И мыться можно было лишь в длинном ряду рукомойников с холодной водой. Ходячих тоже не водили в баню – не у всех имелась зимняя одежда.
Результат антисанитарии не заставил себя ждать – у всех в палате завелась чесотка. Для меня это было настоящей пыткой – чесалось, в основном, сзади: спина, лопатки, недосягаемые для моих парализованных рук. Представляете, что у вас зудит вся кожа, а вы не можете почесаться.
В довершение моих бед я была в детдоме самой маленькой, одежды моего размера не имелось, и на меня напяливали, что под руку попадется. Бывало, такое оденут, что хоть через подол меня вытаскивай, хоть через ворот, везде свободно прохожу.
По сей день свербят в памяти тошнотворные эпизоды, связанные с манной кашей. Повара ленились беспрерывно мешать её во время варки, и крупа сбивалась в комки. Я ненавидела эти манные комки, как сунут ложкой комок в рот, хоть плачь. И разжевать силенок нет, и противно, и тошнит. А выплюнуть нельзя – няни тут же начинают мерзко орать:
– Чего выплевываешь кашу? Не хочешь жрать, так и скажи!
Особенно усердствовала злобная Анна Степановна Левшина. Тогда я стала хитрить. Когда меня кормили, то на грудь клали полотенце, чтобы я не обливалась, и я научилась незаметно выплевывать в это полотенце манные комки. Так удавалось съесть хоть немного жидкой каши и избежать грубого крика нянь. Но потом, когда они вытряхивали полотенце и оттуда вылетали манные комки, мне всё равно доставалось.
Я с ужасом наблюдала, как дежурная няня преспокойно ест эту кашу с комками, и у нее по скулам ходят желваки. Ничего не скажешь, здоровая деревенская баба, проголодавшаяся за день, она могла съесть и не такое. А меня, не умевшую справиться с манной кашей, ночью мучил зверский голод, казалось, что желудок прирос к спине, внутри у меня ничего нет, я как пустой мешок.
Потом я научилась прятать в подол своего необъятного платья кусочки хлеба и есть их ночью. Были у нас нянечки, которые сами раздавали оставшийся хлеб желающим, а были и такие, которые все остатки еды без разбору вываливали в помойное ведро и относили свиньям.
И кормили няни по-разному. Иная предварительно остудит еду, бережно поднесет ложку к моему рту, дождется, когда я проглочу, и ни капли не прольет. А Анна Степановна поставит тарелку с супом на тумбочку и начинает пихать ложку за ложкой, невзирая на то, что суп огненный. И хоть вся исплачься перед ней, что губам больно, она свое твердит:
– Ничего, пузо согреется!
После такой варварской кормежки ошметки еды обнаруживались повсюду – на одежде, на постельном белье, на полу. В ее смену я всегда отказывалась от еды и мечтала поскорее умереть.
Ничто не проходит безнаказанно. Избавившись от больного ребенка, родители развязали узел, державший семью. Почувствовав себя свободным, отец начал жить заново, с чистого листа. И пока я рыдала в детдоме, в моем родном доме разыгрывалась своя трагедия. То, что меня сдали в детдом, не принесло родителям ожидаемого облегчения. Поехав в отпуск в деревню, где родился, отец присмотрел там себе в новые жены ущербную хромую девушку. Наверное, из соображений, что та будет боготворить его, что снизошел до нее, уважать, почитать и безоговорочно слушаться. А, может, просто устал от непростой и нескладной семейной жизни с моей мамой. Или всерьез полюбил. Забегая вперед, скажу, что второй папин брак окажется удачнее первого, у него родится третья (после меня и моей младшей сестры Ольги) дочка, они получат отдельное жилье и все такое прочее…
Мать, узнав о папином решении оставить семью, забрала Ольгу и ушла к своим сестрам. Так опустела наша уютная комната в доме бабы и деда.
Став взрослой, я долго размышляла: почему же никто из моей родни не воспрепятствовал моему определению в детдом? Баба? Дед? Тетя Тамара, в честь которой меня назвали и которую я нежно именовала Нянькой? Другая моя тетка – Валя?
Для бабы я не была родной по крови. Мой молодой дед приехал из деревни в Новокузнецк, женился на молодой бабе, а в один прекрасный день, невесть откуда, объявился дедов сын от предыдущего брака. Этот сын от первой жены и был моим отцом. А через какое-то время он привел беременную подругу – это и была моя мама. И баба, не смея перечить мужу, уступила пасынку с женой комнату своих родных дочек. Могу представить, как тяжело ей далась та уступка! Тем более что одна из дочек, одноногая Тамара, продолжала проживать в отчем доме через стенку от нас.
Однако баба ко мне привязалась, и я, хотя и узнала со временем, что не родная ей, все равно считала себя ее внучкой. Мне, маленькой домашней девочке, любимой и балуемой родичами, казалось, что дома все замечательно, ладно и складно.
Как любой ребенок, я любила своих близких и не задумывалась: а любят ли те друг друга? Иногда видела, как мать с отцом ссорились, но дед всегда жалел невестку. Я наблюдала их жизнь со своей колокольни и многого не понимала. И мне было неведомо, что под одной крышей вынужденно живут люди, которые давно ненавидят друг друга.
Потом часто вспоминала, как отец, придя вечером с работы, ложился на кровать и отворачивался к стенке, а мать поясняла: папа устал. А, может, он не только уставал, может, уже рисовал в мыслях свою новую жизнь и мозговал, как ее начать? Женившись на хромой, он хотел привести ее в родительский дом, но баба воспротивилась пасынку:
– Если бы ты не сделал все втихаря, по-подлому, я бы тебя пустила. Но ты уехал, никому не сказав, что собираешься разводиться. А раз так, то идите и живите, где хотите.
И те ушли жить к папиной второй сводной сестре, пока не получили квартиру. Вот так, после сдачи меня в детдом, семья разбилась вдребезги, и осколки разлетелись во все стороны. В каком-то смысле справедливость восторжествовала, но мне от этого было не радостно, а больно.
В тот дом и дворик я уже никогда не вернусь… Каждый год зима будет заметать дорогу снегом, будут вырастать сугробы, а потом весенние ручьи будут замывать те предательские шаги отца, когда он выносил меня из калитки, чтобы бросить в детском доме.
Наступил Новый 1963 год, мой первый новогодний праздник вне дома. Я первый раз в жизни увидела, как дети наряжались в маскарадные костюмы, как девчонки танцевали танец снежинок, как Дед Мороз с воспитателями раздавал подарки. А ночью представляла, что на будущий год я тоже буду в маскарадном костюме.
В это время родители выясняли отношения, им было не до меня. И, наверно, поэтому мой ослабленный организм стал понемногу крепнуть, и я стала постепенно оживать. Ведь ничто так не рвало душу как появление матери, её отведенные в сторону глаза и поспешный уход без поцелуя на прощанье.
Произошло еще одно приятное изменение, няням надоело нас будить по ночам, и теперь девчонки могли вставать в любое время в туалет, и я могла их попросить о помощи, вместо того, чтобы ждать до полуночи. Верной ритуалу оставалась лишь злобная Анна Степановна. Помимо жесткого обхождения с детьми, она имела дурную привычку обсуждать сотрудников. И когда заходила речь о том, кто с кем дежурит в ночную смену, няни горестно вздыхали, если им доводилось работать с Анной Степановной Левшиной, а за глаза называли ее исключительно по фамилии.
Другие ночные няни вели себя по-домашнему. Не только разрешали посидеть после отбоя в коридоре и отдавали оставшийся хлеб, но и сами ужинали в нашей палате, попутно приглядывая за нами. И не отказывали, когда я просилась к девчонкам на кровати, что стояли посередине. Помню, сдвигали вместе три койки и ложились, прижавшись друг другу, все ж не так холодно и не так одиноко.
Были и среди девчонок «командирши», обожавшие помыкать другими. Например, Надька с «овечьей» стрижкой обожала покомандовать. Однажды ночью я захотела в туалет, мне пришлось будить всегда помогавшую Нину. Видимо, мой голос разбудил и Надьку.
– Чего орешь на всю палату, никому спать не даешь? Только посмей еще раз разбудить! – рыкнула она на меня, перепугав до смерти.
После этого мне приходилось лежать и терпеть, пока кто-нибудь из девчонок не встанет по своей нужде и заодно не поможет мне.
Наступившая весна отвоевывала все больше и больше прав. Это была моя первая весна на детдомовском пятачке, где собрано столько горя и столько людских пороков. Сюда как в пропасть кидали никому не нужных больных детей. И отгораживались от этой пропасти…
У нас даже кладбище было свое, отдельное от поселкового, – крохотное кладбище детдомовских калек, будто они после смерти могли заразить остальных.
Больше всего умирали не в нашем, а в другом корпусе – не дотягивали и до десяти лет. Чем отличались эти два корпуса? В нашем корпусе собрали детей мало-мальски соображающих и способных объясниться. А в другом корпусе, который в нашем обиходе именовали «корпус для слабеньких» или «слабый корпус», размещали детей, неспособных передвигаться самостоятельно и с глубокой умственной отсталостью, проще говоря, лежачих идиотов. Можно представить, какой за ними был уход! И их никогда не выводили и не выносили гулять, даже не знаю, сколько человек там обитало.
В нашем корпусе многие худо-бедно доживали до 18 лет, и достигших официального совершеннолетия отправляли во взрослые дома инвалидов или в психоневрологические интернаты, так называемые ПНИ. Первую партию взрослых ребят из нашего корпуса увезли через полгода после моего прибытия.
Я рано узнала слово «гроб». Новые гробы привозили на открытом грузовике и сгружали в морг – при нашем детдоме имелся свой морг – прямо в присутствии гуляющих детей. А гробы с покойниками отвозили на лошади за железнодорожную линию в реденький лесок – на то самое обособленное детдомовское кладбище.
Мимо детдома совсем близко проносились поезда, в освещенных окнах вагонов пассажирских поездов можно было из окна палаты различать пассажиров: мужчина или женщина, мальчик или девочка. Ох, как же долго эти поезда перестуком колес напоминали мне о родном доме…
Как-то незаметно подоспело лето, и потеплело, и раззеленелось. Меня стали выносить на улицу. Сначала для неходячих стелили одеяло в садике на траве, но вскоре озорные ребятишки свалили оградку и вытоптали траву. Со временем кое у кого появились свои коляски, кое-кто мог сидеть на лавочке, а для меня стали стелить одеяло прямо на крыльце.
В нашем корпусе было два выхода на улицу, один с просторными сенцами и каменным крыльцом. Именно на это крыльцо меня выносили и клали, подстелив тонюсенькое хлопчатобумажное одеяльце. Все бы ничего, но одно ужасное обстоятельство вынуждало меня сползать с одеяла на холодные плиты крыльца.
О проекте
О подписке