За ужином шумно и тесно, как в детстве. Зятья говорят с отцом о дорогах и ценах на зерно, отец отвечает через слово — голова его уже в походе.
Братья прислали с посыльным письмо — одно на двоих, как всегда: пишет Айнор, Кайрон передаёт поклоны, по одному на всю семью, экономно. Матушка читает вслух за столом. Айнор клянётся, что к свадьбе вырвется из академии, «хоть бы пришлось дезертировать»; ниже, отдельной строкой, приписано для Мейлин: дезертировать не придётся, веер куплен. Мейлин победно оглядывает стол. Кателин качает головой: «Балует он её». Балует. Все мы её балуем — на то она и младшая.
Я слушаю братнино письмо и думаю, что в следующий раз мы соберёмся вот так все — уже на свадьбе. Стол будет длиннее, шуму — вдвое. А сёстры взяли меня в клещи, каждая со своей наукой.
У Розалин на всякий случай жизни есть правило, и все её правила — про мужа.
— Мужу надобно радоваться, — наставляет она, поправляя на мне воротник совершенно матушкиным движением, только без матушкиной руки. — Вернулся — радуйся. Уехал — жди и радуйся, что есть кого ждать. И главное, душа моя: никогда не показывай мужу, что ты умнее.
— Это будет нетрудно, — обещаю я.
Розалин довольна. Кателин фыркает в чашку.
Кателин вообще всё больше молчит и смотрит — так, как я смотрю, когда думаю, что никто не видит. Уже прощаясь, на лестнице, она вдруг берёт меня за локоть.
— Смотри там, — говорит она и по своему обыкновению не договаривает.
— За чем смотреть?
— За всем.
И уходит спать, оставив меня посреди лестницы с этим «за всем», как с корзиной, которую сунули в руки и не сказали, куда нести. Кателин всегда каркает. Замужество ей не в радость, вот и каркает — так я себе это объясняю, и объяснение сидит ладно, как перчатка.
В последнюю ночь я не сплю.
Не от страха — от того, что во мне не помещается. Завтра меня увезут из дома, где я знаю каждую скрипучую половицу, каждое лицо на потемневших портретах, каждую занавеску, из-за которой за мной присматривают. Увезут туда, где живое живее всего, где чудовища, где никто не дёрнет занавеску, если я засмотрюсь дольше приличного. Впервые в жизни меня выпускают — из дома, из-под пялец, из-под опеки, на волю, которой я прежде и не хотела, а теперь хочу так, что заходится сердце.
Я лежу и перебираю в голове всё, что видела за эти дни: вьюки, оружие, чужие шрамы, взгляд старого солдата на молодого, угол, куда меня не зовут. Складываю, складываю — и нарочно не свожу концы. Сведёшь — и, чего доброго, придётся заметить то, чего замечать не хочется. А мне хочется одного: чтобы скорее настало утро.
Под половицей, в моей комнате, лежит мой секрет — платок Данеоры, тот, что я разгадала сама. В дорогу я его не беру: такое в поклаже не возят, да и незачем — одну эту форму я вызубрила до последнего узелка, она теперь во мне, а не в нитке; платок своё отдал. Пусть лежит под половицей, ждёт. А материн платок — со мной: он не одна форма, а целая грамматика, из которой формы растут без счёта, такое в голове не удержишь — такое носят при себе. В приданом лежит девичье. Под половицей — дорогой подарок, что остаётся дома. В сердце лежит Тайвел. А на мне, узлом на затылке, лежит дорога. А впереди — Тишь.
Где-то этажом ниже не спит и матушка — я слышу её шаги, ровные, туда и обратно, туда и обратно. Считает, верно, чего недоложили в сундуки, думаю я и переворачиваюсь на другой бок. У матушки перед дорогой одна забота: чтоб дитя не замёрзло да не оголодало. Обычная, материнская.
Я умею читать по шагам не хуже, чем по лицам, — а материны в эту ночь не читаю. Мне не до них: у меня впереди дорога, и я слушаю только её.
И оттого засыпаю счастливой. Шаги внизу всё не смолкают.
Утро отъезда начинается с Мейлин — она врывается ко мне до света, забирается с ногами на постель и объявляет, что это нечестно.
— Всё тебе, — считает она, загибая пальцы. — Жених — тебе. Тишь — тебе. Чудовища — тебе. А мне — спряжения зубрить.
Под мышкой у неё книжка. Не её всегдашние, про принцев, — толстый роман из тех, что читают замужние дамы, подарок Тайвела сестрице будущей жены. Она с ним теперь не расстаётся, носит, как носят щенка, и прячет от матери. Доросла, стало быть, до дамских романов. Растёт быстрее, чем я собралась замуж.
— Я тебе всё расскажу, — обещаю я. — Всё-всё. Про каждое чудовище.
— Рассказывать — это не то, — вздыхает она с недетской точностью. — Это как нюхать чужой пирог.
Внизу, во дворе, уже гремит и фыркает: грузят последнее, выводят лошадей. Мейлин виснет на мне до самого крыльца и там, при всех, ударяется в слёзы — громкие, честные, тринадцатилетние.
— А меня? Меня возьмут когда-нибудь?
Ей отвечаю не я. Тайвел — он уже в седле и сверху вниз, через головы взрослых, говорит ей приветливо, как большой:
— В другой раз — непременно.
Мейлин расцветает сквозь слёзы — мгновенно, как умеет только она. Я думаю: какой он всё-таки добрый, даже с детьми у него находится верное слово. И ещё я думаю, смеясь про себя: бедный Тайвел — Мейлин теперь с него не слезет.
Матушка выходит последней, когда всё уже увязано и все простились.
Она ничего не несёт, кроме платка — простого дорожного платка, сложенного на её ладонях, как складывают не вещь, а письмо. Отводит меня на два шага в сторону, к нише у дверей, где мы вдруг оказываемся одни посреди полного двора, — она умеет так делать, я всегда завидовала.
— Повернись.
Я поворачиваюсь, и она повязывает мне платок на волосы — дорожно, ловко, узлом на затылке. Пальцы её расправляют ткань дольше, чем надо, чтобы расправить ткань. Руки её опять не находят покоя, как в тот день, когда съезжались гусыни. Перед дорогой у всех такие руки, решаю я.
Под пальцами, у самого уха, я чувствую стежки. Плотные, частые — тайнопись; вышивки тут на добрый лист письма, и легла она недавно: нить ещё не притёрлась, топорщится. Вот, значит, над чем матушка не спала эти ночи, пряча работу от всех, даже от меня.
— Тут две схемы, — говорит она тихо, у самого уха, будто расправляет ткань. — По кайме, с лица и с изнанки. Первая — коли рана загниёт, а лекаря нет: гонит порчу вон, чистит, тянет жар наружу. В походе такая форма — жизнь; её затверди первой, накрепко. А с изнанки — та же самая, да вывернутая: что первая гонит вон, эта гонит внутрь.
— Зачем же злую-то, — шепчу я.
— Затем, что не поняв, как хворь загнать, не выучишься её выгонять. Одно — оборот другого; порознь их не понять. — Она глядит на меня тем ровным, за которым всегда что-то есть. — И это тебе не одна форма, дочка. Это корень. Разберёшь его как надо — сама увидишь, как всякая форма выворачивается наизнанку, и пойдёшь дальше, чем тебя тут учили. Только помни поверх всего: рука одна. Что лечит, то и калечит. Разница вся — куда ведёшь.
Я киваю. Под ложечкой знакомо чешется: мне дали не готовое — мне дали то, из чего само растёт. Разберу после, на привалах, до последнего узелка; а покуда — просто ношу на себе, тёплое, материн подарок в дорогу.
— Не снимай, — говорит матушка.
— Жарко же будет…
— Не снимай.
Голос у неё ровный — слишком ровный, тем самым ровным, каким она при гостях говорит самое важное. Я поднимаю глаза. Лицо у матушки простое и доброе, а за ним, не прячась, стоит то, что всегда за ним стоит, — и смотрит на меня так, что мне на миг делается тесно в груди. Она открывает рот, начинает:
— Если…
И не заканчивает. Первый раз на моей памяти матушка не заканчивает фразу.
— Пиши мне, — говорит она вместо этого. — Как учила.
— Каждую неделю, — обещаю я легко. — Длинно и с завитушками.
— За жениха я спокойна, — говорит она, и это правда: о Тайвеле она всегда говорит ровно и тепло, как о хорошей погоде. — Мужчина основательный, при нём ты как за стеной. А вот край… — Она смотрит поверх моего плеча, туда, куда со двора не видно. — Край не разбирает, кто чей. Оттуда не все возвращаются, Айлин. Потому — не снимай.
Она обнимает меня — слишком крепко и слишком долго для проводов, вжимается щекой в мой висок, и я слышу, как она вдыхает, будто хочет надышаться. Потом отпускает, разглаживает мне платок последний раз — и лицо её уже снова простое, доброе, гостевое.
— Ну, — говорит она. — С богами.
Во дворе всё готово, и двор от этого притих.
Отец в седле, непроницаемый, оглядывает поезд — вьюки, людей, ворота — одним хозяйским проходом глаз, как оглядывал, я видела, жатву. «Время», — говорит он, ни к кому, и это у него значит: пора. Гвардейцы подбираются. Скрипит кожа, звякает железо, пахнет лошадьми, дёгтем и последними розами из сада.
Тайвел подводит мне мою кобылу сам и сам держит стремя. Когда я уже в седле, он поправляет на моём вороте серебряный лист — свой подарок, — и пальцы его на миг теплее серебра.
Мой платок он везёт с собой — я вижу краешек за отворотом, у сердца. Спрятал, а не носит напоказ, как носила бы я. Я замечаю это и глупо радуюсь: пусть везёт. Пусть у него будет при себе хоть одна моя вещь.
— Ну что, — говорит он мне одной, тихо, заговорщицки. — За чудовищами?
— За чудовищами, — отвечаю я, и мы улыбаемся, как два заговорщика и есть.
Трогаемся. Дом плывёт назад — сперва медленно, потом всё скорее, и я оборачиваюсь в седле, потому что так положено, и потому что мне хочется.
Все стоят, где стояли. Матушка — на крыльце, прямая, и не машет: просто стоит и смотрит, сложив руки, как на службе. Сёстры машут за двоих. Мейлин уже не на крыльце — она успела взлететь к себе и машет с балкона, высунувшись до половины, и в поднятой руке у неё не платок — книжка, тот самый роман; страницы полощутся на ветру, как голубиные крылья. Пусть у младшей будут балконы, принцы и их кони.
Занавеска на втором этаже — та, что всю жизнь дёргалась, стоило мне сесть слишком близко к чему-нибудь живому, — висит неподвижно. Подглядывать больше не за чем: всё, за чем присматривали, уезжает со двора с приданым и охраной.
Последним я вижу сад. Садовник с утра пораньше уже там — ходит вдоль кустов и режет отцветшее под корень, охапка роз лежит у его ног. Осень подходит, срок есть срок.
К вечеру их сожгут, и к весне никто не вспомнит, что они тут были.
Я отворачиваюсь первой.
О проекте
О подписке
Другие проекты