Читать книгу «В логове зверя. Часть 2. Война и детство» онлайн полностью📖 — Станислава Козлова — MyBook.
cover



И вот. Пистолет извлечён из кобуры и на свет керосиновой лампы. Я демонстрирую девчонке своё умение им пользоваться – целюсь в воображаемого врага навскидку и с полусогнутой руки, а затем передёргиваю, как и положено, ствол, загоняя в него патрон… Тут ещё, кстати или не кстати, вспомнилось, что «дама» моя иногда пользовалась своим превосходством в возрасте и, соответственно, силе… Вспомнив, решил попугать, чтобы впредь не повадно было. Шутя, но грозно, направляю оружие на неё, прищуриваю для устрашения левый глаз… Девчонка заворожённо уставилась на пистолет испуганными глазами, ставшими вдруг огромными, потом вспрыгнула на печку, сжалась там в комочек, подтянув ноги к подбородку: «Не надо стрелять, не надо», – забормотала почти сквозь слёзы сдавленным голосом. Её страх подстегнул меня ещё больше. Палец лёг на спусковой крючок и я нажал на него, не имея, впрочем, серьёзного злого умысла… Сухой металлический щелчок. Девчонка вздрогнула всем телом… Выстрела не последовало. Осечка. Передёргиваю ствол назад ещё раз. Следующий патрон в ствол не вошёл… Наверное потому, что не выскочил из ствола первый. Оторопь и предположение неминуемого справедливого возмездия напрочь отбили дальнейшее стремление к каким бы то ни было подвигам: испортил чем-то папино оружие и теперь мне здорово попадёт. О том, что было бы, если бы я смог выстрелить, просто не подумалось. И ведь попало прозорливцу… Отец с тех пор никогда не оставлял меня наедине с пистолетом. Со своим пистолетом. Другого оружия, разных систем и предназначений, у меня впоследствии имелось множество.

А надёжнейший пистолет ТТ, как после следствия и вразумления объяснил отец, дал осечку по очень простой причине: моих силёнок не хватило правильно его зарядить и перезарядить: не до конца отвёл ствол – патрон перекосило при заходе в канал ствола – только и всего. Эта случайность, возможно, дочь хозяйскую спасла от преждевременной гибели, отца – от суда за небрежное хранение оружия и косвенную вину в убиении невинного гражданского лица, а меня – от вечных угрызений совести.

Много лет спустя, сидя с суровым лицом на заседаниях комиссии по делам несовершеннолетних, я невольно вспоминал различные эпизоды наших, «несовершеннолетних», игр военных лет… Вот инспектор милиции даёт нагоняй понурым пацанам за то, что они, (о, ужас!) стреляли из пневматического пистолета на каком-то пустыре по пустым бутылкам. Совершившим сей ужасный проступок долго внушается вся пагубность и неправомерность их опасных для них самих и окружающего мира действий… Что бы сказал, этот праведный инспектор, если бы узнал, что вытворял в своё время присутствующий здесь в моём официальном лице почтенный председатель депутатской комиссии… Правда, в те суровые времена игры детей с настоящим оружием были делом обычным и «вытворением» не считались. И сейчас у меня не нашлось слов осуждения для тех, кого по таким пустякам представили пред очами милиции, администрации, депутатов… Я лишь усмехался мысленно и молчал: что там пневматические пистолеты. Мы их называли воздушными и не считали оружием – пукалки. А ребятишкам, будущим воинам, уметь обращаться с оружием отнюдь не лишне: продают же в магазинах игрушечные пистолеты и автоматы, внешне от настоящих почти не отличимые. Провинившиеся пацаны традиционно покивали повинными головами: больше, мол, никогда не будем – поняли и осознали.

Я невольно хмыкнул, вообразив себя на их месте, но немедленно соорудил на лице соответствующую случаю суровость – на меня недоумённо посмотрели коллеги по комиссии: чего смешного нашёл уважаемый Станислав Николаевич.

За годы путешествий за фронтом слово эшелон стало для нашей семьи и всех других, едущих в нём, почти таким же родным, как слово дом. Менялись города, сёла, деревни, квартиры, приходили и уходили времена года, дожди превращались в солнечные дни, холод в тепло, положение на фронтах становилось то лучше, то хуже, – эшелон оставался некой величиной постоянной. В неё мы всегда возвращались, в неё всегда погружались и в ней периодически ездили. В буквальном смысле величина эшелона была большой. Состояла она нередко из десятков вагонов. Для того, чтобы сдвинуть махину такую с места, а потом передвигать по железной дороге, к ней пристёгивали по два паровоза: один впереди состава, другой – сзади. Один тянул, другой толкал. Иногда впрягали цугом. Отдуваясь и отпыхиваясь, как живые, чёрные трудяги изрыгали из себя густые облака дыма и пара, таща по рельсам главным образом товарняк, набитый живыми людьми и военной техникой. Впервые после отъезда из Дзержинска мне довелось войти в пассажирский вагон только уже после войны. Первое впечатление от него можно назвать неадекватным: он мне показался слишком… тесным и неудобным для длительного, и комфортабельного, обитания в нём.

Совсем другое дело – вагон просторный товарный: никаких перегородок, купе и узких коридоров. Для перевозки людей в комфорте и уюте его обустраивали так: справа и слева от двери настилались двухъярусные нары от стены до стены длиной, и в средний рост человеческий, от головы до пят, шириной. Посреди вагона оставалось свободное пространство для передвижения, общения и печки-«буржуйки». Труба её, составленная из отдельных отрезков металлических труб, выводилась в одно из окон, изгибалась под прямым углом кверху и поднималась на некоторую высоту над крышей. Освещался вагон в дневное время через маленькие окна, по два с каждой стороны под крышей, и дверь, летом, а ночью – керосиновым фонарём или лампой, керосиновой же, разумеется, свечками или «плошками» – так назывались немецкие окопные светильники. Они были похожи на хоккейную шайбу, сделанную из пропитанного чем-то негорючим картона. Внутрь него заливали горючую смесь: то ли эрзац – парафин, то ли эрзац – стеарин. Посреди этого эрзаца находилось керамическое гнездо для короткого фитиля. Когда его зажигали появлялось эрзац пламя, дававшее некое подобие света. Возле печки – скамеечки, лавочки, табуретки, обрезки брёвен и прочие самодельные приспособления для сиденья в тесном кругу.

В холодные времена года печка – в центре не только вагона, но и внимания. Здесь – огонь, тепло, свет и задушевные разговоры, рассказы о судьбе, о войне, непременные анекдоты. И курение. Махорочный дым составлял значительную часть вагонной атмосферы и живописный туман. Частично его вытягивало в окна, если они были открыты, и в дверь – при том же условии. Летом двери чаще всего распахивались на всю ширину. Обитатели вагона или сидели на его полу, свесив ноги наружу, или стояли, опершись о доску, приколоченную гвоздями поперёк дверного проёма на уровне груди для опоры и предотвращения случайного выпадения за пределы движущегося поезда.

Моя любимая позиция – возле окна. Поза – на животе, выставив голову наружу. Перед посадкой в вагон всегда прошу отца занять место на втором «этаже» и непременно рядом с окном. Резонные возражения, что из окна дует, и можно простудиться во внимание мной не принимались: зато интересно. Смотреть на проносящиеся мимо пейзажи, дома, деревья, людей я готов был часами, не отрываясь, с неослабевающим любопытством и увлечением. Даже засыпая, приятно было сознавать возможность, открыв глаза, в любое время снова выглянуть в окошко: а вдруг как раз в этот момент за ним происходит что-нибудь самое удивительное и необычное – не пропустить бы…

Начало движения порождало в теле приятное ощущение, напоминающее, должно быть, ощущение полёта у птицы… Все предметы за окном начинали двигаться, оживая, и вступали между собой в какие-то сложные отношения, словно соревнуясь – кто быстрее за поездом поспешит, а кто отстанет. Больше отставали ближайшие к рельсам. Дальние же никак не желали уходить вспять и даже, по моим впечатлениям, пытались поезд обогнать. Уже только на одно это было увлекательно смотреть: придорожные столбы, дома и деревья уносились назад, а дальние двигались вперёд. Естественно появлялись вопросы: почему так происходит? Отец, радуясь моей любознательности, объяснял. Поведение окружающего мира становилось понятнее, теряло часть таинственности, но продолжало оставаться чрезвычайно занятным.

Громаду эшелона, составленную из множества вагонов с военным снаряжением и людьми, сдвинуть с места трудно бывало даже двум паровозам. Яростно изрыгая из своих утроб свистящие струи пара, они заставляли свои поршни и рычаги вращать колёса, те стремительно вертелись, изображая нечеловеческое рвение и буксуя на одном месте, и оставляя эшелон неподвижным… Плавно придать ему поступательное движение не получалось. И паровозы, отдышавшись и поднакопивши силёнок, брали разбег с рывка. Внутри вагона это ощущалось так. Из далека – далека со стороны паровоза доносится дробный металлический звяк и лязг буферов, словно мечей и щитов. Железный звук нарастает и приближается. Пассажиры, с ужасом зная, что он означает, поспешно хватаются за что-нибудь прочное и стабильное, находящееся под рукой. Наконец, перестук достигает кульминации, приблизившись к вагону. Мощный рывок! Всё, что не закреплено, летит на пол. Туда же отправляются те, кто не успел себя зафиксировать или сделал это не достаточно надёжно. Уснувшие просыпаются, хотевшие спать избавляются от своего желания… Адские звуки истязаемого железа начинают удаляться в противоположную сторону. И наступает подобие счастливой тишины. В ней барахтаются жёсткие матюки и чертыхания поверженных или ушибленных, и мягкий стук колёс на стыках рельс. Поехали… Не отсюда ли возникло это знаменитое гагаринское «поехали»: он ведь тоже пережил фронтовое детство…

Признаюсь, даже для меня, блаженствующего при движении, его начало превращалось в испытание и приводило в смятение. Вероятно, после того, как я от толчка и ушедшего из под ног пола, однажды стукнулся о столб, подпирающий нары. Пострадал, конечно, я – столбу хоть бы хны. Металлическое лязганье и всё, за ним следующее, воспринималось как неизбежное, и неминуемое, зло.

Пока ехали по земле, ещё не тронутой войной, окрестности, в пределах видимости из вагонного окна, оставались мирными… Потом мимо эшелона уныло и мрачно потянулись обгорелые полуразрушенные станции, воронки от бомб и символы войны – печные трубы без каких бы то ни было признаков стен вокруг них. Будто эти русские печи так и стояли всегда сами по себе – без домов. Я так и воспринял их, впервые увидев. Детский разум не в силах был понять, что печь не может существовать без дома так же, как и дом без печи. Думалось: если она вот стоит, одинокая, – значит так надо… Только было загадочно: где же люди живут – те, которые печью пользуются, и зачем нужна она, если ей нечего греть?.. Взрослые объяснили: деревянный дом сгорел, каменная печка вместе с трубой уцелела, а люди… Кого фашисты убили, кто убежал от них, кто в партизаны ушёл – мстить, кто в земле себе жилище вырыл, землянку на подобие той, про которую в песне поётся. В неё печку русскую не затащить, а готовить в ней можно и на улице. Жутко… Но подобные картины появлялись всё чаще и чаще, и стали привычными до такой степени, что уже целые дома казались противоестественными. Теперь исчезали печки… Совместить их в единое, но невидимое, целое не удавалось. Исчезли страх и жуть. Возникла детская, но сильная ненависть к тем, кто сжигает жилища людей, желание наказать их за это.

Красные развалины Воронежа… Или какого-то другого города… Слова отца: «А какой красивый город был!» Я пытался вообразить эту исчезнувшую красоту – не получилось. Перед глазами проплывали хаотические нагромождения красного кирпича с торчащими из них согнутыми стальными балками – и больше ничего… Представить себе на месте красного, как содранное с живого тела мяса, крошева не только красивые, а просто целые, не разрушенные, дома неискушённому воображению мальчишки было не по силам.

Из окна вагона не было видно ни одного сохранившегося здания, когда проезжали Варшаву: скалы, горы, долины из битого кирпича – уходящие к горизонту россыпи колотых камней и обломков… И ни одного живого человека. Казалось: на этих безжизненных пространствах, покрытых прахом разбитых домов уже никогда не смогут жить люди и никогда не смогут восстановить разбитое и разрушенное.

Но виды разгромленных чужих городов будут потом. А сейчас эшелон шёл по своей российской земле. И я чувствовал себя в нём хорошо. Не потому, что было удобно в бытовом отношении: кроватка, подушечка, постелька, столик, стулик… Ничего этого не имелось, конечно. В моём тогдашнем возрасте память о коротеньком прошлом почти отсутствует, а настоящее воспринимается так и таким, какое оно есть. Поэтому существующее в сегодняшний момент жизни – и есть хорошее. И интересное. Всё, происходящее вокруг, затмевало все неудобства, да я их и не считал таковыми: всё познаётся в сравнении, а сравнить было не с чем и нечего было сравнивать, если я иного не помнил и не видел. Говорю только о себе: матушке моей, конечно, приходилось очень нелегко во всех отношениях. То, что я морально чувствовал себя хорошо везде, где нам пришлось побывать – дело её рук, заботы, терпения, внимания и тепла души её прекрасной.

Эшелонные колёса отстукивали километры, ночные и дневные ветры обдували его вагоны, с платформ с угрожающей бесстрастностью смотрели в небо чёрные зрачки пулемётов, готовых в любой момент палить по самолётам врага. Их налёты всё никак не совпадали с режимом движения нашего поезда, а мы, Симка, Митька и я, пользовались любым случаем повидаться. Случаи представлялись только на стоянках. Если они предполагались относительно долгими, нас отпускали погулять. Каждый из нас знал, в каких вагонах едут его приятели.

– Здрасьте! – кричал тот, кто успевал сойти на твердь земную первым, – Стаська дома?

– Дома! – кричал я со своего поста у окошка. – Сейчас слезу, погоди.

Иногда таким же образом узнавал местоположение своих приятелей и я. Спрыгивать с пола вагона на землю было высоковато, но всегда находился кто-нибудь из офицеров, кто брал под мышки и ставил на то, что оказывалось под ногами. Чаще всего это была щебёнка, приятно покрашенная в культурный белый цвет…

Стасик ещё не знал, что белая краска на щебёнке – признак района действия партизан, а не украшение. Вероятно, этого не знали и офицеры эшелона. Не давали никакого покоя немцам партизаны. Рушились взорванные мосты, валились под откос поезда со всем, что в них перевозилось, превращались в куски искорёженного металлолома паровозы, перевозимые подразделения воинских частей становились материалом для кладбищ… Мины срабатывали в назначенное время и в нужном месте. Не помогали ни патрули, ни контрольные пункты через каждый километр железнодорожного пути. Целые дивизии снимались с фронта для охраны магистральных путей, пунктуально и дотошно разрабатывались детальные инструкции для борьбы с диверсиями, но полновластными хозяевами положения на железных дорогах гитлеровцам себя почувствовать всё равно не удавалось.

Классическое место для подрыва живого тела поезда – под рельсами. Для мины устраивается уютное гнездо под стальной полосой: выгребается грунт, в ямку укладывается бережно, как новорождённый младенец, мина нужной мощности, ямка закапывается, над ней разравнивается поверхность придорожного участка, посыпается сверху сухой землицей, чтобы не выдавала место скрытия взрывчатки. Дело сделано. Мина, спокойно подрёмывая, ждёт своего поезда и часа. Патрули внимательно мозолят глаза, прощупывая ими каждый клочок земли возле рельсов и проходят мимо, убеждённые в абсолютно полной на этом участке безопасности для движения любых поездов. А они взрываются и летят под откос, вспахивая землю металлом и калеча живую силу.

Вот и придумали умные немецкие головы посыпать землю возле железнодорожного полотна мелкой щебёнкой, полив её сверху белой краской. Расчет прост: после закапывания мины камешки выдадут место её захоронения своим отличием от других участков – его можно будет увидеть издалека. Очень хорошая, с точки зрения немцев, идея была немедленно воплощена в жизнь. Теперь железная дорога даже выглядела красивее и аккуратнее. Авторы идеи получили награды и премии. Но поезда всё равно и безнадежно взрывались, и снова становились кучами обломков вдоль аккуратно покрашенных путей…

А всё потому, что на каждую хитрость всегда найдётся антихитрость. И если немцы отличаются, как принято думать, от всего остального человечества аккуратностью и дисциплинированностью, то русские – именно хитростью своей. И чем больше аккуратности – тем хуже для неё. Там, где немцу хорошо – там русскому ещё лучше. Партизаны поступали очень просто: делали всё, как и прежде, с той только разницей, что выкопанную, после упрятывания мин лишнюю, землицу уносили с собой в плащпалатках, а снятые аккуратно камешки бережно выкладывали на место покрашенной частью вверх… Поглядеть со стороны – никто на этом месте не только не был, но даже и не пролетал над ним. Но поезда взрывались…

На этот раз передо мной стояли оба моих спутника. У обоих были очень загадочные физиономии.

– Ну, пошли, – изрёк один из них – Симка, малец с торчащей из русых волос соломиной, добродушными ушами и хитрущими глазёнками.

– Шагой марш! – добавил Митька, приложив к поломанному козырьку кепки прямую дощечку ладони и изобразив воинственность. Лицо у него при этом выражало таинственность.

– Куда, – спросил я, заинтригованный загадочностью приятелей.

– Да тут, не далеко, – ответил Симка не слишком определённо.