Зимний свет падает из окна. Она стоит в дверях, и мужчина, сидящий за столом, выглядит темным контуром, почти тенью.
Спустя много лет она, как и многие старики, будет жаловаться на склероз и, возможно, не захочет сознаться даже самой себе, что вот этот силуэт никогда не изгладится из памяти, словно выгравированный намертво, и в тот день, когда Андрей пройдет на кухню, сядет спиной к окну и опустит коротко стриженную голову, старое воспоминание опять вернется, неотвратимое, не желающее исчезать.
Наверное, виной всему зимний свет, зимний свет за окном или короткая стрижка, что бывает в моде лишь у тех, кому никогда не брили голову перед отправкой на фронт или в лагерь, лишь у поколения, не знавшего тифа и вшей.
Много лет назад, тем самым зимним днем 1947 года, она еще из прихожей услышала мужской голос, столь непривычный в квартире тети Маши. Впрочем, она говорила «тетя Маша» только про себя: Мария Михайловна настаивала, чтобы племянница обращалась к ней по имени-отчеству, хотя та всегда звала ее «тетя Маша», ну, раньше, когда до войны они приходили сюда, в этот странный богатый дом, в чудесную отдельную квартиру с двумя комнатами и кухней. Здесь было просторно, как во дворце, и, как во дворце, здесь жила своя принцесса: голубоглазая, светловолосая Оленька, красавица в черных лакированных туфельках и шелковых платьях – нереальных, почти кукольных. Таким же кукольным было и Оленькино лицо: тонкие черты, фарфоровая белизна, легкий, словно нарисованный румянец и губки, с самого раннего детства сложенные в капризную гримаску, которая только иногда уступала место мимолетной игривой улыбке, пробегавшей, точно случайная рябь по застывшей воде дачного пруда. Оленькина улыбка была очаровательна и внезапна, и потому каждый раз она не сводила глаз с двоюродной сестры в надежде поймать миг, когда кукольное лицо озарится этим проблеском счастья – невозможного, почти недостижимого.
Но была ли Оленька счастлива?
В том давнем довоенном мире она жила образцовой советской жизнью девочки из привилегированной семьи, не знавшей не только нищеты и голода, но даже бытовой тоски коммуналок: через два года после того, как она появилась на свет в роддоме имени Грауэрмана, ее отец, Аркадий Дубровин, ответственный работник Наркомтяжпрома, получил отдельную квартиру в недавно построенном для офицеров академии Фрунзе поселке Усачевка. Это, конечно, была глухая московская окраина, но Оленькина мама – тетя Маша, Мария Михайловна – все равно чувствовала, что ей несказанно повезло, и то и дело, как заклинание, повторяла дочери: «Видишь, какие мы счастливые!»
Оленька в ответ складывала губки в то, что казалось капризной гримаской, – ведь только этим она и могла скрыть смутную тревогу, почти с самого рождения поселившуюся в ее душе. По ночам, засыпая в своей детской, – немыслимая по тем временам роскошь! – Оленька покрепче зажмуривалась, чтобы не видеть, как наползают из углов темные тени, как колышутся туманным занавесом между кроватью и окном, сгущаются призрачной фигурой на сундуке.
Откуда взялся этот страх, эта тревога? Зимой мама читала Оленьке книжки и водила в кино, весной папа ходил с ними в Парк культуры, летом отвозил к морю, в Крым. На Первое мая он сажал Оленьку на плечи, светлое платье плыло над толпой, и девочке казалось, что она и сама парит высоко в небе над головами демонстрантов, рядом с лозунгами и облаками, – она старалась улыбаться, как дети на плакатах, но от высоты кружилась голова и сосало под ложечкой.
Мама говорила «видишь, какие мы счастливые», а папа называл «своей маленькой принцессой», хотя знал, что настоящие советские принцессы жили в Доме на Набережной и в Романовом переулке, на тех недостижимых для него номенклатурных высотах, где гулял ледяной ветер ночного страха, от которого безнадежно сжимались сердца старых партийцев, стоило им в четыре утра услышать шум одинокого мотора за окном. По всему выходило, что Аркадию Дубровину повезло: он стал привилегированным советским работником, а потом карьера его словно сама собой остановилась, и вот уже изгнали Льва Троцкого, разгромили правый уклон, с помпой провели процессы вредителей и шпионов, посадили Ягоду, а потом и Ежова – но ничто не коснулось Оленькиного отца, ничто не задело, ничто не омрачило его благополучной жизни.
Возможно, спустя много лет, уже после хрущевских разоблачений, Ольга Аркадьевна – бывшая Оленька – спросит себя, не была ли ее тревога слабым эхом страха, который задолго до пресловутого 1937 года должен был поселиться в ее семье? Впрочем, вряд ли Ольга Аркадьевна задастся этим вопросом: ведь она навсегда запомнила отца высоким, одетым с иголочки красавцем, любителем сшитых на заказ костюмов, белоснежных рубашек и дорогих галстуков… запомнила его широкие плечи и широкую улыбку и, если бы захотела, не вспомнила бы даже легкой тени, омрачавшей папино лицо.
Возможно, именно поэтому Оленьке и было так стыдно за тревогу, которая слабо подрагивала в груди с самого раннего детства. Учителя говорили, что Оленька должна быть счастлива, потому что живет в первой в мире стране рабочих и крестьян, мама снова и снова повторяла: «Видишь, какие мы счастливые» – вот Оленька и хотела быть счастливой, вот и пыталась стать счастливой, старалась изо всех сил, но сердце предательски замирало от стыда и вины, когда она догадывалась, что не похожа на улыбающихся нарядных девочек из старых детских книжек, на лучезарных советских детей с красивых плакатов, украшавших город.
Оленька должна была быть счастливой, она почти что была счастлива – но всегда чуть-чуть недотягивала до недостижимого идеала, до той принцессы, которую хотели видеть родители, которой воображала ее двоюродная сестра, редко приходившая в гости и молча смотревшая из угла детской широко открытыми карими глазами.
Аркадий Дубровин пережил 1937 год и предвоенные посадки, и его выросшая дочь никогда не спрашивала себя, было ли это слепой удачей, не спрашивала, чем заплатил отец за попытку превратить жизнь своей семьи в сияющую картинку из советской книжки. Отрекался ли товарищ Дубровин, выступая на партийных собраниях, от старых друзей и учителей? Подписывал ли расстрельные списки, писал ли доносы на приятелей и коллег? Ольга не спрашивала себя об этом: ей, как и многим выросшим советским детям, казалось, что от прошлого ее словно отделяет темный занавес, сквозь который не проникают вопросы, не проходят ответы. По ту сторону остались довоенные годы, остались яркие, лучезарные воспоминания, осталось то, что никогда не вернется.
Осталось ее детство.
В октябре 1941 года ответственный работник Наркомтяжпрома Аркадий Дубровин проследил, чтобы жена и дочь благополучно эвакуировались в Ташкент, а потом отказался от брони и отправился на фронт, где погиб, как и множество других бойцов Красной армии, которой еще предстояло одержать победу в этой войне.
Вернувшись вместе с мамой из эвакуации, Оленька зашла в свою комнату и сразу вспомнила наползавшие из углов ночные тени. Сказала себе, что это были предчувствия будущего – войны, эвакуации, папиной гибели. Сев на край своей кроватки, Оленька вспомнила, как папа нес ее на плечах, а внизу колыхались бугры людских голов, – и вдруг поняла, что ее детство в самом деле было счастливым: она была папиной маленькой принцессой, кукольной девочкой с картинки из старой книжки, улыбающейся пионеркой с праздничного плаката. Она вспомнила, как папа хотел, чтоб она была счастлива, и пообещала, что обязательно будет счастлива, – в память о погибшем папе, о далеком довоенном детстве, вдруг оказавшемся безмятежно-лучезарным, безоблачно-вымышленным.
Возможно, ее мама поклялась в том же: во всяком случае, она сделала все, чтобы Оленькино отрочество было достойным продолжением детства. После рождения дочери Мария Михайловна не работала, но теперь с помощью друзей покойного мужа устроилась на радио и получила хорошую категорию. Когда-то Аркадий Дубровин покупал жене шелковые наряды и золотые украшения – и теперь серьги и кольца уплывали в руки спекулянтов, чтобы растущая Оленька не только не знала голода, но, как и хотел отец, оставалась принцессой – в трофейных лаковых туфлях и перешитых материнских платьях.
Портрет Аркадия Дубровина в рамке с черным бантом стоял в Машиной спальне – и, когда мамы не было дома, Оленька приходила и смотрела на улыбающееся лицо отца, задаваясь вопросом, достаточно ли папа доволен ею, достаточно ли она счастлива.
Такие же фотографии погибших отцов стояли дома у Любы, Люси и Светы, трех одноклассниц, с которыми дружила Оленька. Они тоже избежали нищеты и голода, тоже носили перешитые шелковые платья овдовевших матерей, тоже старались быть счастливыми и собирались поступать в хорошие вузы – в пед, иняз и даже МГИМО.
Оленька хотела стать актрисой, и это никого не удивляло: из четырех подруг Оленька считалась самой красивой, а ее мама работала на радио и, конечно, должна была знать всех-всех в театральном. Но, возможно, дело было в том, что теперь, когда в Оленькиной памяти детство превратилось в череду рисунков из детских книжек, ее будущее обернулось картинками с киноафиш, сделав взрослую Оленьку подобием Любови Орловой, на которую она и так с каждым годом становилась похожа все больше: тонкая талия, волнистые светлые волосы, широко распахнутые голубые глаза. Казалось: кто устоит перед такой красотой?
Но на вступительных экзаменах Оленька провалилась, и от этого столкновения с реальностью видение ее счастливого будущего должно было погибнуть, как Снегурочка при первых лучах солнца, – но, порыдав неделю, Оленька заставила себя поверить, что трудности только укрепляют характер настоящей актрисы. Ну и ладно, сказала она себе, поступлю на будущий год, мне некуда спешить – и пока бывшие одноклассницы засыпали на лекциях и сдавали первую сессию, она продолжала изображать перед зеркалом Любовь Орлову, отрабатывая серию очаровательных гримасок. Она не завидовала поступившим подругам и даже немного гордилась, что не тратит молодость на иностранный язык или чтение Макаренко, как Люба и Люся, поступившие в иняз и пед.
Все изменилось в первый день студенческих каникул: вчетвером подруги отправились на каток, где оказалось, что только у Оли нет спутника. Молодые люди, красивые и спортивные, развлекали Любу, Люсю и Свету, а на несостоявшуюся актрису никто не обращал внимания – и Оленьке оставалось лишь одиноко скользить по льду, сохраняя на лице немного печальную, но такую кинематографичную улыбку. Коньки скрипели по льду, и Оленька старалась не заплакать – ведь глупо плакать на морозе.
Впервые после возвращения из эвакуации ей показалось, что она взвалила на себя неподъемную ношу, – она никогда не сможет быть счастлива, навсегда останется одна, брошенная всеми, никому не нужная.
Оленька не знала, что через неделю, прозрачным зимним днем, по дороге к остановке пятнадцатого трамвая ее увидит незнакомый взрослый мужчина и чуть замедлит шаг. Яркое зимнее солнце будет бить в глаза, Оленька скорее угадает, чем увидит его улыбку, но все равно улыбнется в ответ, а потом предложит зайти – согреться и выпить чаю.
Послевоенная Москва – город хулиганов, грабителей и бандитов, но Оленьке не придет в голову, что небезопасно приглашать чужого человека в пустую квартиру. Возможно, она решит, что новый знакомец – не какая-нибудь шпана, а взрослый, серьезный мужчина, его нечего бояться… а может, мамины усилия увенчались успехом – Оленька так и осталась папиной маленькой принцессой, так и выросла, не замечая города, в котором жила, не зная страны, в которой родилась.
Морозным февральским днем на промерзшей московской улице она выглядит случайной гостьей из какого-то иного, хрупкого и зачарованного, мира: тонкая талия, светлые волосы, искрящиеся глаза.
Сказочное видение, заколдованная принцесса, эфемерная Снегурочка.
Той зимой Владимиру Дымову исполнилось тридцать. В начале войны завод «Каучук» дал молодому инженеру бронь, но Володя воспользовался ею только чтобы организовать эвакуацию завода на Урал. Это был всего лишь один из переездов, составлявших канву его жизни, и убедившись, что на новом месте все работает не хуже, чем в Москве, Володя отправился на фронт.
Он вернулся в Москву только в конце 1946 года, когда опять настало время наладить работу завода на новом (точнее, старом) месте.
«Каучук» выделил Володе комнату в общежитии. В ней жили еще пятеро фронтовиков, и каждый старался забыть грязь, кровь и смерть великой войны, используя проверенные тысячелетиями методы: дешевый алкоголь, беспричинное насилие и короткие связи, которые трудно назвать любовными. Их шумная жизнь пахла блудом, по́том и перегаром, и Володя предпочитал ночевать на заводе.
По ночам в цехах было тихо, думалось хорошо, Владимир Дымов покрывал формулами страницы толстой тетради, и временами ему казалось: он понимает, что же поэты называют вдохновением.
Химия будущего была химией полимеров; Володя догадался об этом еще до войны, узнав, что в Ленинграде академик Лебедев синтезировал дивиниловый каучук. ДВК пока еще уступал натуральному в эластичности и клейкости, но Володя надеялся, что и эту задачу не так уж трудно решить. Возможно, следует использовать для синтеза не бутадиен, а другие ненасыщенные углеводороды? Или внимательнее присмотреться к экспериментам Гибсона и Фоссета, получившим из этилена и бензойного альдегида новый полимер, полиэтилен? Или разобраться в процессе получения буны в Германии?
Если не считать часов Selza, единственным трофеем, привезенным им с фронта, были две немецкие монографии по химии полимеров. Их-то Володя и читал ночами в пустом цехе «Каучука», изредка заглядывая в толстый немецко-русский словарь Эрасмуса.
После бессонной ночи он возвращался с завода. Снег сверкал мелкими ледяными кристаллами. Морозный воздух обжигал легкие, отправляя атомы кислорода в путешествие по сложной системе кровеносных сосудов. В витрине на секунду вспыхнуло зимнее солнце, и Владимиру показалось, что вопреки всем законам физиологии привычный голод и двухдневная бессонница каким-то чудом взаимоуничтожились. В этот момент он был почти счастлив – необъяснимо и беспричинно.
Навстречу шла девушка. Приталенное пальто с меховым воротником, бархатная муфточка, светлый локон выбивается из-под шерстяного платка. В холодном свете зимнего солнца она предстала перед Владимиром пришелицей из полузабытого довоенного мира. Иней заблестел у нее на ресницах, Владимир улыбнулся – и девушка ответила ему улыбкой, той самой, что когда-то, еще до войны, дарила Жене надежду на невозможное счастье.
Женя не помнила своего отца – Александр Никольский умер, когда ей было всего два года, – и потому, пытаясь представить, как выглядел папа, всегда вспоминала его единственный снимок.
Фотографию сделали в ателье: инженеру Никольскому полагалось серьезно смотреть в объектив, но, видимо, в последний момент его что-то насмешило, и смущенная мальчишечья улыбка навсегда застыла на лице сорокалетнего мужчины. Показывая этот снимок маленькой Жене, мама всегда добавляла, что Саша был самым красивым мужчиной, какого она встречала. Наверное, так оно и было – когда Женя выросла и смогла проверить арифметикой мамины рассказы, она поняла, что Александр Никольский был старше своей жены на пятнадцать лет.
Он умер в сорок два от сердечного приступа. Женя смутно помнила его мать, бабушку Марину, которая пережила сына на три года, а от папы осталась только фотография, но и та навсегда исчезла вместе с фанерным маминым чемоданом, который незнакомый мужчина с колючими глазами вырвал из рук у Жени на переполненном полустанке, название которого девочка не запомнила. Секунду она колебалась, а потом все-таки не бросилась следом за вором, а вместе со всеми побежала к теплушке – поезд почти отходил от платформы. Женя ничего не ела уже два дня и все равно не догнала бы похитителя, а поезд должен был привезти ее в Москву, где остался последний родной человек, мамина младшая сестра Маша, обитательница двухкомнатного дворца, мать Оленьки, маленькой светловолосой принцессы.
Женя позже не могла вспомнить, как добралась от вокзала до улицы Усачева, как вообще отыскала дорогу, как дошла и не упала в гостеприимный московский снег, в котором так хорошо было бы уснуть, но ранним зимним утром 1943 года Мария Михайловна Дубровина открыла дверь и увидела на пороге девочку – исхудавшую, почти истаявшую. На незнакомом лице распахнулись большие карие глаза, и девочка еле слышно сказала:
– Мама умерла в прошлый вторник.
Мария Михайловна кивнула:
– Заходи.
Спустя много лет, взрослой женщиной вернувшись в этот дом, Женя невольно задумается: что заставило Марию Дубровину принять неуклюжую девочку-подростка, сироту из голодной деревни? Память об умершей сестре? Боязнь потерять квартиру, которую после гибели мужа вполне могли уплотнить, оставив Марии Михайловне с дочерью одну комнату и вселив во вторую какого-нибудь пролетария? Или родственные чувства, никак не проявлявшиеся в последующие годы? Но спрашивать об этом тетю Машу было уже поздно – да, собственно, и незачем.
Не задавая лишних вопросов, Женя навсегда осталась благодарна за тепло отдельной московской квартиры, за спасение от неотступного изнуряющего голода, за ночной покой, спускавшийся, когда, лежа на сундуке, Женя вслушивалась в дыхание двоюродной сестры, спящей рядом в уютной постели.
Когда-то Женя мечтала жить в этом кукольном доме, но теперь мечта сбылась, и Женя видела, что ежедневная жизнь обитателей сказочного дворца мало отличается от жизни коммуналки, где она провела детство. Мария Михайловна и Оленька точно так же стирали белье, мыли пол, чинили прохудившиеся чулки, стояли в очередях – и постепенно Женя взяла на себя все эти дела, такие привычные, напоминавшие о том времени, когда мама еще была жива. После двух лет в деревне это было совсем не трудно – и, в конце концов, только так она могла выразить благодарность тете Маше и Оленьке.
Казалось, Мария Михайловна не замечала Жениных стараний – вероятно, до войны, пока еще был жив муж, она так же не замечала приходящую прислугу, – а вот Оленька не забывала поблагодарить сестру легким полунаклоном головы и той самой улыбкой, от которой по-прежнему вздрагивало Женино сердце.
Когда-то Женя мечтала быть похожей на Оленьку, но, живя с ней бок о бок, поняла, что мечта ее недостижима. Дело не в перешитых шелковых платьях, не в блестящих туфлях, даже не в волнистости светлых волос и фарфоровой красоте лица – Женя разглядела в Оленьке самое главное: какую-то неуловимую легкость, небрежность, умение принимать любые подарки судьбы как должное, будто ради них Оленька и появилась на свет. Жене казалось, что Оленька, эта юная жительница голодной, только что пережившей войну страны, обладала удивительным даром – она умела быть счастливой. Блеск летнего солнца в свежевымытых московских окнах, желтые и багровые осенние листья на тротуарах, пушистый снег, повисший в воздухе, и трели птиц прозрачными весенними ночами – все это наполняло Оленьку радостью, и от этого весь окружающий мир оказывался лишь декорацией, подчеркивал Оленькину красоту и изящество, которых в глазах Жени ничто не могло омрачить.
Женя любила Оленьку безответно и неутолимо, как умеют любить только младшие сестры: приходя домой, она прислушивалась – дома ли? или ушла на каток, сбежала в кино, в гости к подружкам? Чаще всего Женя находила ее в большой комнате перед зеркалом: Оленька репетировала, представляя Любовь Орлову. В такие минуты ее лучше было не трогать, и потому Женя садилась в уголок с учебником – готовиться к поступлению в медицинский, куда собиралась этим летом, после десятого класса. Только иногда, поднимая глаза от химических формул, она любовалась сестрой.
О проекте
О подписке