Филипп почти исторг из обычаев придворных грубые варварские нравы и пристрастия, изжил множество привычек и обрядов, доставшихся в наследство от прежних царей Македонии. В первую очередь избавил Пеллу от последних тайных храмов, где служили и воздавали жертвы старым богам, на их месте воздвигнув греческие, а тех, кто не отрёкся и на своём стоял, облагал налогом, особо ярых поборников древней веры лишал имущества и, невзирая на вельможность, заслуги прежние в ратных или иных трудах, изгонял прочь. В первые три года царствования, издавая строгие указы и декреты, он запретил ношение портков, рубах, валяных шапок, кожаных сапог и прочего македонского платья, велев переодеться в хитоны, гиматии и сандалии. И только рабам позволил донашивать старые наряды, чтобы сразу было видно невольников и господ. Филипп потратил пять шестых казны, чтобы купить в Спарте одежду, снаряжение, доспехи для войска! А всем портным, кожевникам и бронникам впредь велел кроить, шить и точать всё это по спартанскому подобию. Хотя по образу спартанцев содержать полки он не отважился, опасаясь ропота и бунтов: с голыми коленями, без портков и в сандалиях ратники зябли и страдали в заснеженных горах Иллирии и Фракии. Однако скоро привыкали, ибо по своей варварской природе отличались выносливостью и терпением. В ответ на это царь щадил своё воинство, не замышлял зимой походов или летом, высоко в горах, и послаблял, давая право в лютую стужу спать с конями и от них греться.
Труднее всего оказалось исторгнуть варварскую речь из уст македонцев, заставив говорить на греческом. А более того – изменить строй и образ мыслей, извести дух прошлого, понудить думать и наслаждаться всем тем, что ценно и неоспоримо во всех полисах Эллады. Многие цари, всяк в своё время, пытались вразумить подданных, насытить их желанием последовать примеру эллинов и отказаться от ветхих правил. Взойдя на престол, Филипп не первым был, кто мыслил перевоплотить их нрав, ибо ещё при царствовании брата своего Пердикки содержался в Фивах заложником его и там испытал весь благородный смысл Греции и всецело им проникся. Да и брат в том преуспел, призвав к себе философов, поэтов и геометров, полагая, что македонцы, позрев высокое искусство, сами потянутся ко благам просвещения и припадут к сему источнику. Однако же просчитался: даже придворные, на службе изображая преданность богам Эллады и щеголяя в гиматиях, в домах своих тайно поклонялись Разу и обряжались в порты из рыбьих шкур, кляня при сём эллинские обычаи. След было бы брату выжигать железом подобное зло лицемерия, однако же Пердикка его сносил и вскорости убит был иллирийцами, которые потешались над македонцами за их пристрастие к иноземным нравам.
Филипп, низвергнув своего племянника Аминту, при котором был опекуном, сам сел на трон и три первых года, уподобясь искусному каменотесу, безжалостно отсекал от Македонии всё лишнее и непотребное, ваяя эллинский прообраз. Первым делом он отомстил за брата, покорив Иллирию, продал в рабство значительный полон из её знати, а царевну Аудату взял наложницей. И поначалу содержал её вместе с иными рабынями, чтобы унизить, и не мыслил приближать к себе, тем более на ней жениться.
В то время он думал и страдал лишь о единой деве, по его варварскому разумению достойной стать ему женой, разделить ложе и престол. У царя Эпира была племянница именем Миртала, которую он встретил ещё в юности, когда их вместе привели в храм для мистерий. Девица тем покорила сердце, что безбоязненно играла со змеями, которых будущий царь боялся до смертной дрожи и цепенел, коль гад ползучий касался тела. А она их укрощала и забавлялась, словно с безделицами детскими! Вместо ожерелья на её груди лежала черная гадюка, две малые змейки обвивали запястья, живой и золотистый главотяжец поддерживал пышные, буйные космы. Миртала снимала ядовитые прикрасы и отпускала в траву или камни, в стихию свычную, и они сами возвращались и вползали на своё место. Филипп был зачарован её видом точно так, как зачаровывался солнцем на восходе или луной, плывущей ночью над горами; он слышал необъяснимый зов и отвечал ему, только не словом – чувством, и ещё с юности уверился, что говорит с богами.
Возмужав, он послал сватов к отцу Мирталы, царю Эпира Неоптолему, но этот гордый самодержец, ведущий род свой от Ахилла, отверг его и посмеялся: дескать, не по чести тебе невеста, да ты и змей боишься. В то время Македония ослабла и трещала по швам, терзаемая иллирийцами, и никто не считался с ней. Филипп не затаил обиды, но себе поклялся возвысить свою державу так, чтобы сей потомок Ахилла преклонился, сам привёл повелительницу змей и упросил взять в жёны.
Забавляясь с полонянкой Аудатой, он и на миг не забывал Мирталу и, чтобы воспроизвести её гаснущий в памяти образ, велел рабыне носить украшения из змеиных шкур. Однако обольстительная иллирийка, имея дух варварский, не только была искусна и неуёмна в утешении плоти; в те краткие минуты, на ложе пребывая, она, как яства в суровый голод, как исток студёный в зной, в суть его проникала по малой капле и оставалась там, вызывая неутолённую алчность. Совокупившись, царь гнал её и тут же возвращал, испытывая позорную для эллина и непотребную стихию диких чувств. Заместо неги, тонких и благородных наслаждений от удовольствий чувственных он жаждал их безмерной бури, смерча, который способен был таранить крепостные стены и башни поднимать. Аудата же всё зрела и коварно раздувала пламя, вливалась в его душу и чуть было не заполнила её своей варварской страстью, когда понесла и посулила родить сына.
Осознавая порок сей мерзкий и недостойный, Филипп взял приближённой наложницей дочь македонского вельможи Филу, воспитанную в греческих нравах, чтобы ею уравновесить буйство и обрести усладу не от страсти, но от изящества. Придворные поэты и философы внушали, что истинный эллин, приобщённый через мистерии к прекрасному, ценить должен не вкус еды, а предвкушение и насыщаться созерцанием. И верно, на какое-то время Фила затмила Аудату тонкостью манер и чувств, взор и слух увлекла игрой на лире и декламацией, сама же, будучи на ложе, сначала трепетала, подобно нежным птичьим крыльям. И чтобы закрепить успех, из очередного похода Филипп привёл Никесиполиду из Фессалии, с родины самого эллина, родовитую эолку, хранительницу исконных греческих обрядов – так ему чудилось. Объединившись с Филой, обе наложницы теперь укрощали царский нрав, облекая его в шёлк искусств высоких, и ложе для плотских утех превратилось в таинство мистерий, в сонм переживаний тонких.
Он уже мыслил жениться на одной из них и избранницу объявить царицей, но, покуда выбирал, Аудата разрешилась от бремени, родивши дочь Кинану. Царь явился взглянуть на дитя, однако же позрел на иллирийку, оправившуюся от родов, украшенную блеском змеиных шкур, и всё, с чем он боролся много месяцев, вдруг испарилось прочь. Забывшись, он овладел наложницей прямо в саду, под маслиничным деревом, и рыком своим зверским всполошил весь двор. Не только набежала агема с дворней подивиться, явились Фила с эолкой и позрели на срам сей варварский. Филипп же никак не мог остановиться и рёвом своим оглашал пространство много часов, после чего припал к груди, прыщущей молоком, опустошил её и, пресыщённый, пал в саду да погрузился в сон.
Испытывая похмелье лютое, как после вакханалий, он себе поклялся не приближаться более к скверной сей наложнице Аудате, запретил носить прикрасы из змеиных шкур, чтобы не возбуждала память о Миртале, и, пожалуй бы, вовсе прогнал, но пощадил дитя и мать кормящую. А чтобы излечиться от хворной страсти, позвал на ложе кроткую Филу, изготовившись насладиться предвкушением. Но что же стало с ней? Куда подевались утончённость, игра ума и пальцев? Украсившись змеиными выползками и сгорая от истомы, она терзала плоть царя, урчала и кусалась, требуя немедля сотворить с ней то же, что с Аудатой в саду. А как блистала взором и выпускала когти! И когда Филипп её отверг, принялась крушить всё, цепляться и царапаться – пух полетел из перин, разодрала хитон и напоследок укусила, ровно змея, вонзивши зубы в грудь. Телохранители агемы едва оторвали от царя и унесли из опочивальни вон.
Чуть гнев унявши, царь кликнул смиренную эолку и ей пожаловался на своих наложниц, мысля найти утешение. Никесиполида, как истинная фессалонка, воспитанная в храме Афродиты, не выдавала тайных чувств и завела игру забавную: тончайшей нитью шёлковой сначала щекотала, вызывая знобящий зуд. И когда Филипп предался ласкам и расслабил члены, не касаясь плоти, стала опутывать его, как шелковичный червь опутывается в кокон. Томление и нега, словно неспешная волна морская, окатывали с головы до ног, повергая в дрёму, уставшее в походах тело утрачивало тяжесть. Дочь Эола, постигшая тайны ремесла под покровом богини, изведала многие сотни мужей, прежде чем научилась ублажать и юношей пылких, и неспособных старцев, и прочих приверед, что приходили к храму и платили жрицам любви. А они уже этими деньгами воздавали Афродите, и та, что жертвовала изряднее, считалась лучшей невестой и быстрее выдавалась замуж. В сладкой дрёме и ласках искусной фессалонки он подумал, что, пожалуй, возьмёт её в жёны. И с этой мыслью бы уснул, чтобы восстать крылатым, однако же очнулся, услышав приглушённый рык.
Сквозь шёлковые нити, как сквозь туман, узрел не дочь Эола, не жрицу любви из храма Афродиты – фурию, рождённую Тартаром. Сквозь смоль долгих волос, облекших телеса, сверкал оскал зубовный да чернь горящих глаз. Царь пытался отринуть наложницу, сбросить с себя, как конь наездницу лихую, однако пелена не позволяла и пальцем шевельнуть. Рта было не раскрыть, чтобы призвать на помощь Павсания, что светочем покои озарял, – нити уста сковали. А Никесиполида только в раж вошла! Рыча и щерясь дурно, она скакала, словно львица, и загнала бы, но телохранитель, услышав хрип царя, встревожился, приблизил светоч. Фессалонка его вырвала, а самого Павсания прочь отшвырнула. И завязалась свара, факел упал на ложе, возник пожар, но и огонь уже не мог усмирить пробуждённую страсть варварских предков эолийки, суть пеласгов. Сия Мегера продолжала терзать царя, замотанного в кокон. И лишь агема, ворвавшись в опочивальню, спасла от гибели.
После таких любовных игр Филипп отринул всех наложниц и несколько ночей блюл порядок строгий и аскетичный, ругая пошлость жён и оставаясь в своих покоях с верным Павсанием. И тот, юный ещё и женоподобный телом, прельстил царя. Постигая науку тонких, изощрённых чувств в Фивах, заложник вкусил из этой чаши, как вкушают мерзость. Но сам ещё юный и увлечённый приятием благородных нравов Эллады, подавил глухой протест, тошнотный приступ и отвращение, как подавлял в себе начало варварское: согласно ветхим словенским уложениям, за грех подобный в Македонии сажали на кол или конями рвали.
В забавах ложных с Павсанием, хуля породу жён-наложниц и в тот же час испытывая неприятие прелюбодейства, Филипп впервые испытал бессилие перед роком. Ему почудилось, его на кол воздели, а ноги уже распнули, привязав постромками к двум лошадям.
Сколько бы он ни сотворял указов, насаждая культ эллинский, и не обязывал под страхом наказаний не носить портков, как бы ни тщился заставить думать македонян по-гречески и принимать их образ миросозерцания – всё напрасно. Монолитный камень, из которого он ваял новый образ державы, внутри оказался твёрже тесла, прочнее закалённого в горне железа. И молот, раздробив его, расплющил собственную руку: царь даже сам не в силах был с собою сладить, и, как бы ни вытравливал суть варварства тёмных и скверных обычаев, они, как рубцы от прошлых ран, на теле оставались и исподволь палили разум. Он никогда не сможет отринуть то, что было суще в нём вкупе с кровью и продиктовано не нравом, не увлечением сиюминутным и даже не желанием возвыситься и славу обрести – самой природой. Он был способен любить жён и только с ними обретать ту стихию чувств, которая спонтанно, в неуправляемом безумстве естества выплескивала торжественный клич высшей радости! Хотя вопль сей напоминал звериный рык. Всё иное он презирал с глубоким отвращением, как презирает раб господина, трепеща при этом.
Сей трепет ему тоже мерзок был.
Именно в тот миг раз и навсегда царь Македонии совокупил две стихии – любовь и ненависть к Элладе. Подобную же противоречивую страсть он испытывал и к наложницам, в коих ненароком пробудил их естество, и потому винил не воспитание, не нравы и капризы – себя, свою природу. И потому не изгнал этих жён, а при дворе оставил и, исполчившись, пошёл вновь усмирять Фессалию.
Недавно ещё манящая к себе Эллада, по воле которой много лет он изживал пороки Македонии, суть варварство, чтобы прослыть истинным эллином, по воле которой он возлагал на алтари её богов жертвы великие и был готов исторгнуть кровь порочную из тела, – сейчас напомнила царю изящных с виду и по природе совершенных, однако ядовитых змей. Ползучих и прекрасных гадов, собравшихся в клубок, колючий от жал и языков раздвоенных. Расцепиться и расползтись всяк по себе сей серпентарий уже был не способен, и каждая змея вопила, призывая царя Македонии на помощь. И если прежде он ходил сюда с единственной надеждой на признание и безоглядно в жертву приносил кровь своих подданных, ныне пошёл, чтобы утвердить себя и выразить те чувства, что вызрели и выметали два семени – любовь и ненависть.
Он усмирил отчину первого греческого царя Эллина, а всю элиту, гордых и своенравных эолийцев, взяв в полон, сам, гонимый чувством тайной мести за своё разочарование, гнал беспощадно пешими через хребты и заснеженные горы. И снизошёл к единственной высокородной рабыне: царевну Филинну посадил на осла задом наперёд, чтобы могла созерцать своих родственников, бредущих по ледяным горным пустыням. И испытывал наслаждение при этом. На ночь несчастную девицу приводили к нему в шатёр, где она тотчас засыпала, измученная переходом. А царь Македонии, вступая с ней в соитие, бесчувственной и беззащитной, твердил Павсанию, держащему над ними светоч:
– Так будет со всей Элладой!
Его всё ещё оскорбляло отношение эллинов, не признававших благородного происхождения македонцев и в очередной раз на судейской коллегии отказавших в участии на Олимпийских играх! Филипп пришёл в ярость и силою своих тяжелых фаланг и конниц стремился доказать, что он не варвар и достоин быть членом Дельфийской амфиктионии. Только этот союз уравнял бы в правах царя с иными правителями Эллады.
И вот однажды, когда его могучая армада встала на отдых, среди ночи к царю явилось посольство – муж преклонных лет в окружении немногочисленной свиты и охраны, на гиматиях которых был невиданный доселе орнамент из сдвоенных чёрных крестов. У самого же посла сей знак красовался на спине и груди, и тут царь вспомнил, что нечто подобное изображено на одеждах коллегии эфоров.
– Я надзираю за тайнами Эллады, – подтвердил посол. – Моё имя Таисий Килиос. Слух был, тебя опять не допустили к Олимпийским играм. Так вот, на следующие допустят непременно и сочтут за честь, чтобы царь Македонии участвовал. К примеру, в заездах колесниц.
Столь высочайшим вниманием эфора Филипп был польщён и обескуражен.
– Чем отплатить мне, надзиратель, за твою благо-склонность? – спросил он. – Не воевать греческих полисов? Вернуться в Македонию?
– Отчего же? Напротив, – вдруг проговорил посол. – Тебе следует встряхнуть Элладу, как встряхивают мешок с зерном, дабы уплотнить его. Делай с нею всё, что захочешь. Тем и отблагодаришь меня.
Царь ещё более изумился:
– Ужели я слышу это из твоих уст, эфор?
– Мне известно, что ты ищешь, разоряя города Эллады, – заявил тот. – Сей час можешь пойти и отнять два голоса в Дельфийском союзе, которые ныне принадлежат Фокиде.
Македонский Лев с некоторых пор не вмешивался в священную войну, уже десяток лет бывшую между союзом городов и Фокидой, захватившей Дельфийский храм вкупе с его сокровищами. Однажды, ведомый искренней страстью освободить главную святыню Эллады, он ввязался в их долгий спор и потерпел поражение от фокийского стратега Ономарха, ибо пришёл с малым войском в надежде, что амфиктионы его поддержат. Но они предали добровольного союзника тем, что оставили Филиппа один на один со всей Фокидой, поэтому царь теперь не желал участвовать в длительной распре между полисами за право быть хранителем главной святыни Эллады. Правда, имея мстительный нрав и не желая прощать обиды, он через год отомстил Ономарху, разгромив его на Крокусовом поле, а пленённого стратега велел повесить на дереве за шею.
Но и тогда члены амфиктионии его заслуг не оценили и всё одно не подпустили Филиппа к своему священному союзу, назвав его в очередной раз варваром. Тогда Македонский Лев сделал вид, что обиделся, и не захотел кому-либо помогать, хотя имел предложения от самой Фокиды.
Он выжидал, когда противники измучают друг друга и, ослабнув, Дельфийская амфиктиония сама его призовёт, дабы изгнать фокийцев.
И вот час настал…
Но тайные замыслы Филиппа теперь оканчивались не только получением прав союза двенадцати важнейших городов Эллады; он задумал большее – освободив Дельфийский храм, занять место главного хранителя святыни, но уже на законных основаниях, таким образом навсегда оставшись в Фокиде. И уже отсюда покорить Афины, что было его тайной мыслью.
– Добро, я прогоню фокийцев из храма Аполлона, – ответил Македонский Лев. – Покорю Фокиду и возьму себе принадлежащие ей два голоса.
Эфор воззрился на царя так, что Филиппу показалось: в пристальном взоре его сквозит ответ – он будто догадывался об истинной причине! Когда Македонский Лев оказывался в подобном положении, его выручали природная сметливость и осторожность, заставляющие, вопреки яростному нраву, быть податливым. Но только до той поры, пока он не постигал причин того или иного действия противника, которые его на время повергали в недоумение.
На короткий миг Македонский Лев почуял на своём затылке дыхание рока, но скрипучий голос эфора вернул на землю.
– Ступай и изгони фокийцев, – велел надзирающий за тайнами. – И делай с ними всё, что захочешь. Вернёшь Дельфийский храм амфиктионии, оставайся в Дельфах и храни святыню.
Посол удалился точно так же, как пришёл, – растаял во тьме, и лишь боевые псы, собранные в своры, залаяли ему, невидимому, вслед.
О проекте
О подписке