Релятивизм был повсюду. Он проникал в плоть и кровь, забирался в мозг и самое душу, как наваждение, как кара небес, как эманация черного подземного электричества. Релятивизм шел от Эйнштейна, ухмылявшегося с портрета, висящего у него на стене, он был разлит в воздухе огромной страны, где все было зыбко и относительно, где в воздухе пахло войной и смертью, и где целые потерянные поколения приходили одно за другим, и падали на землю, как скошенная трава под косой дьявольского косаря. Он был абсолютно ободран, заброшен и отвержен, словно принц Гамлет в его сказочных датских пространствах. Он был абсолютно отвержен среди баснословной крымской природы, и давно уже решил для себя, что навряд ли доживет до тридцати, потому что больше жить не имело уже никакого смысла. Относительность понятий, девальвация ценностей, падение норм морали заставляли его не спать по ночам, и лихорадочно искать хотя бы крохотный островок устойчивости в этом погруженном в относительность мире. Сначала он искал такой островок у Эйнштейна, и даже молился на него, словно на Бога, но потом понял, что должны существовать ценности помимо изящных и абсолютных математических формул. Он давно уже не искал таких ценностей ни у Энгельса, которого когда-то цитировал, ни у Ленина, ни у Маркса, которых добросовестно пробовал изучать. Он стал лихорадочно рыться в библиотеках, и прочитал там все, что было возможно. Джек Лондон давно уже не удовлетворял его, и он принялся за Толстого, Достоевского, Гёте, навсегда сохранив их в числе своих учителей. На какое-то время к нему приходили лжеучителя, как, например, Чарльз Перси Сноу, или Иван Ефремов, но постепенно он избавился и от них. Он пытался изучать философию, и последовательно проштудировал отдельные разрозненные книги Спинозы, Аристотеля, Монтеня и Бэкона, – все, что удалось откопать ему в библиотеках Аркадии. Но этого было мало, и не позволяло ничего противопоставить всеобщему удушающему релятивизму, который превращал каждого отдельного человека в маленькое заброшенное существо, совершенно бесправное и несвободное, лишенное ориентиров и ценностей, эдакого Акакия Акакиевича нашего времени. Релятивизм был тайной религией этого проклятого времени, и спастись от него можно было только единственным образом: противопоставить абсолютным и блестящим, как отполированные стальные насекомые, формулам человека с высунутым языком и летящем копной волос какие-то свои формулы и идеи.
Восемнадцатилетний, он шел по Невскому проспекту, не вполне еще понимая, что стал студентом Ленинградского университета, вознесенный сюда усилием матери, все еще желавшей сделать из него великого физика. Подъемные мосты, атланты и кариатиды у входа в подъезды домов на время придавили его, и после провинциальной Аркадии казались чем-то нереальным, пришедшим из иного мира. Эрмитаж казался ему дворцом Али-Бабы, наполненным несметными сокровищами, который неожиданно приоткрыл свои тайны. Проходя в одной из дальних галерей, он вдруг увидел разбитую витрину, под которой лежали какие-то акварели и покрытые эмалью фигурки. Он лишь с большим трудом преодолел в себе острое желание нагнуться и взять одну из них.
Его факультет, только что отстроенный, находился в Петергофе, совсем рядом с фонтанами и дворцами, блестевшими позолотой на вензелях, окнах и статуях, установленных на крышах. Это мешало усвоению лекционного материала. Первую лекцию по математике им прочитал толстый и лысый профессор, куривший трубку и пьющий прямо на кафедре кофе, который представился так:
– Я сын писателя Алексея Толстого, это обо мне написан знаменитый рассказ «Детство Никиты»!
Было забавно смотреть на профессора, которому, очевидно, было уже много лет, но который, тем не менее, так мило заигрывал со студентами.
Он снимал мансарду в Петергофе недалеко от здания факультета пополам еще с одним студентом-физиком по фамилии Данченко. Он очень много курил и пил кофе, который кипятил в небольшом чуланчике на русской печке, растапливая ее углем и дровами. Он до сих пор искренне недоумевал, как же очутился здесь, и чем это в конце концов может кончится. Данченко навешал его лишь изредка, часто ночуя где-то в иных местах, каждый раз принося с собой какую-то новую книгу. Однажды он принес «Гамлета», и неожиданно стал читать монолог «Быть или не быть…» После его ухода он взял пьесу Шекспира, и быстро прочитал ее от начала и до конца. Было пасмурное ноябрьское утро, за огромным, во всю стену, окном мансарды, стояла белесая мгла. На столе перед ним громоздились книги по физике и математике, лежали конспекты и только что прочитанная пьеса Шекспира, а на проигрывателе крутился «Реквием» Моцарта, который купил он в магазине на Невском. Он откинулся на спинку стула, закинул за голову руки, и, глядя на снег за окном, неожиданно подумал, что одной физики ему мало, как мало, очевидно, и одной литературы, но чтобы объединить в себе и то, и другое, надо, очевидно, сойти с ума и стать безумцем.
В сентябре, во время работы в стройотряде, он вдруг неожиданно обнаружил в себе бунтарские чувства, подбив большое число студентов на забастовку. Через несколько месяцев ему это припомнили, и заявили, что исключают из университета. Он очень удивился этому, потому что вообще не был бунтарем, и хотел только лишь одного: разобраться, нужна ли ему физика, или нет?
Ему хватило денег, чтобы дожить до весны (он не говорил родителям об отчислении из университета), снимая маленькую комнатушку на Васильевском острове в огромном и мрачном доме с глухим колодцем двора и запущенным подъездом. Он нашел эту комнату на Львином мостике, где располагалась квартирная биржа, сняв ее у какого-то киношника, который до весны уезжал на съемки. Однажды в феврале, возвратись поздно домой из кинотеатра, где он смотрел американский фильм «Ромео и Джульетта», он застал в своей комнатушке внезапно вернувшегося киношника в постели с какой-то женщиной. Вокруг на полу, на секретере, и даже на кровати валялись его дневники и стихи, которые, разумеется, бесцеремонно и нагло читались и попирались ногами.
От стыда, обиды и внутренней боли ему захотелось покончить с собой.
– Пойдемте ко мне, – сказала ему, наскоро одевшись, и помогая собирать разбросанные вещи и бумаги, молодая женщина. – Здесь вам оставаться больше нельзя, а у меня вы можете жить, сколько угодно, и не обязательно за это платить.
Они проехали через весь Ленинград на светящимся зеленым глазом такси, и оказались в огромной квартире, состоящей из множества комнат, где, кроме хозяйки, жило еще несколько бесприютных молодых людей, подобранных, очевидно, при таких же обстоятельствах, что и у него.
– У вас совсем холодные руки, – сказала ему хозяйка, – я не заставляю вас греться в моей постели, но, если хотите, можете сделать это.
Было уже раннее утро, на улице слышался лязг трамваев и гудки одиноких машин. В белесом свете, льющимся из окна, лицо хозяйки было похоже на посмертную маску. Он неуклюже извинился, сказав, что ему срочно надо идти. Вечером он забрал свой чемодан, и уже никогда не встречался с этой женщиной, долгие годы жалея о том, что не остался.
Весной, поздно вечером, почти что в полночь, он стоял у входа в квартиру Пушкина, весь объятый каким-то странным и тревожным чувством. Он вновь снял где-то комнату, и целые дни проводил в публичной библиотеке и на лекциях по философии, которые читали в главном корпусе университета. Недостаточность одного естественно-научного знания для человека давно уже была ясна ему, но как вырваться из их прочных оков, он не знал. Он начинал судорожно читать, а потом бросать, Канта, Гегеля и Шопенгауэра, а потом шел в театр на очередной спектакль, шепча каждый раз одно и то же: «Так жить нельзя, так жить нельзя!» Возвращаясь от Пушкина, с которым у него, несомненно, установилась тайная связь, он у решетки, ведущей к Зимнему дворцу, заметил какие-то неясные тени, вжимавшиеся в гранит стен. Потом тени отделились, стали отчетливей, и раздался призывный свист. Это были продажные женщины города Ленинграда.
Измученный неопределенностью своего положения, он пал так низко, что в конце мая покинул Ленинград и вернулся в Аркадию. Возвращение из города на Неве в провинциальное захолустье действительно было падением. Многие тайные язвы его семьи отчетливо открылись ему. Мать, ослепленная любовью ко всему больному человечеству, перенесла часть этой испепеляющей любви на него, и он мог вспыхнуть в любую минуту, превратившись в жалкую обугленную головешку. Кроме того, она по-прежнему верила, что он станет великим физиком и переплюнет Эйнштейна. Отец же, которому не удалось найти философский камень, то есть создать идеальное лекарство от всего и вся, лечившее с одинаковым успехом и банальный насморк, и недержание мочи, и болезнь Паркинсона, остро ненавидел его. Он чуял каким-то подземным чутьем, что у него не менее грандиозные амбиции, и люто ревновал его к этим амбициям, поставив вынужденную жирную точку на своих собственных.
Ему было уже двадцать лет, и для него в жизни начались кривые пути. Это было похоже на то, как он петлял во тьме в чужом городе в кривых переулках и не мог из них выбраться. Он колесил по Украине, и жил то в Харькове, работая днем на военном заводе, который выпускал танки, а ночью погружаясь в ворох книг и каких-то набросков, смысла которых не понимал до конца, – он то путешествовал по весям и городам, то ненадолго опять возвращался в Аркадию, и конца этим блужданиям не было никакого. Он был отравлен проклятьем своей семьи, он был вынужден искать некий идеал, названия которого не знал, и достичь которого невозможно было в принципе.
Армия, кажется, ненадолго спасла его. Но прослужив несколько месяцев, он неожиданно понял, что это еще хуже, чем блуждание в потемках в чужом городе, и решил симулировать болезнь.
Сначала все шло хорошо, и, наученный опытом общения с матерью, которая давно уже поставила ему несколько смертельных диагнозов, он начал имитировать один из них. Однако, попав в итоге в Одессу, он в окружном госпитале столкнулся с профессором, который видел его насквозь, и обхитрить которого, очевидно, было нельзя. Тогда он отказался от еды, и профессор заявил, что будет кормить его насильно, а потом поместит в сумасшедший дом. Тогда он решил вспомнить все, чему научила его в детстве мать, заявляя, что он неизлечимо болен ревматизмом, и начал симулировать все малейшие оттенки этой болезни. Это был тайный поединок матери, печалующейся о всех несчастных детях земли, и какого-то несчастного профессора из одесского госпиталя, вообразившего, что он столкнулся всего-навсего с очередным симулянтом. Мать, разумеется, победила, ибо за ней незримо стояло все человечество. Ночью у него поднялась немыслимая температура, суставы на ногах и руках опухли, и профессор, видя, что он может умереть, был вынужден сдаться, заявляя, что это всего-навсего самовнушение. Но он-то знал, что это не так! Его комиссовали, и он на самолете вернулся в Крым, вновь ненадолго поселившись с родителями.
О проекте
О подписке