Рассказ “Дежа вю” Андрея Битова… Кто из них троих кого помнит? Название ли запоминает жанр? Жанр ли вспоминает автора? Автор ли окликает себя по имени?
“Петербург! Я еще не хочу умирать! У меня телефонов твоих номера… ”
В 2-82-07… Первый номер, который я помню.
Таких номеров больше нет. В Ботаническом саду, что находится напротив дома, я видел пальму, обвитую почетной черно-желтой гвардейской лентой. На ней была табличка:
ПАЛЬМА ПОСЕВА 1937 ГОДА ПЕРЕЖИЛА БЛОКАДУ
Это я
Мой отец родился сто лет назад. Когда ему было двенадцать, его отец получил звание потомственного почетного гражданина Санкт-Петербурга. Мой прапрадед по матери, отец Василий, был протоиереем Гатчинского собора. Моя прабабка (урожденная Орлова), быть может, коренная петербурженка со дня его основания. Оба моих деда, не сговаривясь, поженились на питерских немках.
Я родился 27 мая, в день рождения Петербурга, когда ему исполнилось 234 года.
Каждый человек на Земле – в единственном экземпляре.
Таких номеров больше нет.
Привожу цитату тридцатилетней давности;
“И как это я ничего не боюсь! Летать хотя бы… Обнаглел… Какой-то защитной заслонки в сознании не хватает. Ничего не боюсь, кроме, надо сказать, того, что со мной обязательно произойдет. Вот другие люди… Когда я слышу, как они обсуждают свои намерения и замыслы: купить не купить, пойти не пойти, сказать не сказать, – прежде всего, становится ясно, как они боятся предпринять то, о чем говорят. Инстинктивный страх перед любым начинанием – признак нормального человека. Иногда я боюсь опоздать – но тогда начинаю поспевать и успеваю; возможно, еще немножко, и я стану бояться подниматься в воздух – но никогда я не буду бояться самолета потому, что на него можно опоздать. В этом моя ошибка, и в этом же мое несчастье. Я создан начинать и не продолжать ничего – это ли не бесстрашие? Толи дело люди— страх для них и есть соблазн”.
Номер – тот же.
Усмешка какая-то новая случилась. Отдельная, сбоку, как у чеширского кота. Поступил заказец, в принципе лишний, а я тут же согласился. Только эта вырвавшаяся вперед оформленной мысли усмешечка и оказалась темой.
Захотелось мне в ней разобраться.
Снится мне ночь… Я с двумя одноклассниками топчусь на набережной напротив школы. Утренняя, еще не морозная, но уже зимняя тьма. Нам надо перебраться через речку, еще более черную, чем тьма вокруг. Значит, Ленинград, значит, речка Фонтанка. Не помню, кто третий, может быть, Савельев, но другой, точно, был Логинов (один из прообразов будущего Митишатьева из будущего “Пушкинского дома”; кажется, он не так давно умер, как, впрочем, и другой его прообраз…). “Ну же!” – подталкивает меня Логинов. Почему-то это я должен лезть в воду первый, это даже не обсуждается. Вода почти под ногами, только через ограду набережной перелезть, как в окно… Вода подо мной, такая черная, еще чернее, чернее черного, и от этого, что ли, такая маленькая, как люк, как пресловутый квадрат Малевича, про который я еще ничего не знаю. “Мы же раньше вокруг обходили…” – мой довод не воспринимается, надо лезть в воду.
Я просыпаюсь. Через полвека, в Москве. За окном черно, там у меня Ленинградский вокзал. 13 ноября 2002 года. Я должен отправить вот этот ненаписанный текст Кафке не позже 15-го…
Выходит, я боюсь воды.
Не только школы и зимы, не только утренней тьмы… Когда я еду этим кромешным ленинградским утром в школу и переезжаю Неву, от Петропавловской крепости к Марсову полю, я не вижу этого самого, быть может, красивого петербургского вида, потому что мечтаю, как мой автобус летит с моста в воду. Это не страшно, а весело: все лучше, чем в школу…
Там, за окном школы, начинает рассветать к третьему уроку. Из окна видна Фонтанка. В ней плавают гондоны. Напротив дом, в котором живет мой сосед по парте Савельев, белокурая бестия, у него мать немка. Так мы сидим, полтора немца за одной партой, маемся до перемены.
Я пересказываю ему рассказ отца: до войны по набережной Фонтанки ходил троллейбус. Однажды он пробил ограду и упал в речку, утонул, только один уголок торчал из воды, как раз под окнами нашей будущей школы. В этом уголке, в единственном пузырьке воздуха спасся единственный человек, как ни странно, отцовская сослуживица. Спаслась, но умом тронулась. (Позднее выяснится, что это мать нашего одноклассника, сидящего за соседней партой; еще позднее окажется, что у нее с моим отцом был чуть ли не роман, во всяком случае, мать моя отца к ней ревновала.) Когда я выхожу из школы, мне, под плавающими гондонами, мерещится затонувший троллейбус.
Черный человек вхож не только к Моцарту или Есенину… Я не настолько гений, чтобы умирать от него. Черный человек – это тот, кто заказывает. Обещает заплатить, объявляет тебе (язык не соврет!) dead line. Не всегда черный человек приходит, иногда он звонит по телефону. Иногда он даже женщина.
Звонок разбудил меня в Берлине. Он был от Кафки. Но не от самого пока… Это так журнал называется, “Кафка”. Для Восточной Европы. Выходит, Россия к нее все-гаки входит (моего английского хватает на такую шутку). Петербург, точно, входит (ее английского хватает меня парировать). Тема номера – ВОДА. Значит, для меня “Петербург и вода”. Тут-то и случилась упомянутая усмешечка. Дождь, снег, лед… Я мигом представляю себе свой милый и малый Аптекарский остров, отделенный от прочего мегаполиса речками Невкой и Карповкой… там начинается моя память, с блокады. Легко! Я уже опаздываю с двумя заказанными немцами текстами – так до троицы, до кучи! – я соглашаюсь.
Надо мной нависает текст, как козырек над подъездом. Такой подъезд – парадный, две ступеньки вниз, для перетаптывания, для отряхивания, для пережидания дождя. Сразу за ступенькой – лужа. Она пузырится. Если пузыри, значит, дождь надолго – такая народная примета. Не сразу рискнешь сойти по этим ступенькам на панель. Поднимешь воротник, перестегнешь пуговичку, забыл зонтик… Это уже и не лужа, а поток. Вода бежит по панели, перегоняя саму себя, из лужи в лужу, впадая в лужищу, которая, переполняясь, перебегает дорогу, сбегает по ступеням схода набережной в реку.
Значит я на родине, в Питере, в Ленинграде, в Петербурге. Река – Нева, она впадает в Маркизову лужу (Финский залив в питерском просторечии). Что лужа – понятно, потому что залив очень мелкий, но почему Маркизова? До сих пор не выяснил. Помню, когда чай был жидкий, приговаривали, что в нем Кронштадт видно. И действительно, в редкую погоду через Маркизову лужу виден Кронштадт.
Надо мной нависает текст, как питерское обложное, свинцовое небо. Скорей бы уж хлынуло!
Надо мной нависает текст, как судьба.
Значит, я боюсь текста.
Так ли уж я боюсь воды?
Я очень тяжко в нее вхожу. Даже в теплое море. Мой сердечный друг Юз Алешковский, наблюдая, как я это произвожу, прозвал меня “бздиловатый конь”, на него я не обиделся.
Обиделся я в другой раз, в Адриатическом море, купаясь с одной урожденной русалкой, когда она мне сказала, смеясь: “Да ты воды боишься!” А мне казалось, я довольно красиво плыву вольным стилем.
Как кочевник, не очень-то я люблю мыться. Опасаюсь лихорадки. Недавно я, наконец, обнаружил, что задыхаюсь, когда пью воду. Будто тону.
Я не верю ни во Фрейда, ни в реинкарнацию.
Сам я еще ни разу не тонул.
Когда увидел первого утопленника, то с перепугу залпом написал “Пушкинский дом”.
Там много воды. Не дай Бог, что и в переносном смысле тоже. Роман начинается с дождя и наводнения и кончается ледяным школьно-похмельным утром.
Говорят, раньше я писал лучше. Вот еще цитата из того времени: “Господи, господи! Что за город!., какая холодная блестящая шутка! Непереносимо! Но я ему принадлежу… весь. Он никому уже не принадлежит, да и принадлежал ли?.. Сколько людей – и какие это были люди! – пытались приобщить его к себе, себя к нему – лишь раздвигали пропасть между ним и собою, к нему не приближаясь, лишь от себя удаляясь, разлучаясь с самим собой… Вот этот золотистый холод пробежал по спине – таков Петербург. Бледное серебряное небо, осеннее золото шпилей, червленая, старинная вода – тяжесть, которой придавлен за уголок, чтобы не улетел, легкий вымпел грубого Петра. С детства… да, именно так представлял Петра! – как тяжелую темноту воды под мостом (выделено сейчас. – А.Б.). Золотой Петербург! Именно золотой – не серый, не голубой, не черный и не серебряный – зо-ло-той!..”
(Примечание к выделению… Тут у нас недавно потонул сухогруз, врезавшись в опору моста. Событие телевизионного масштаба! По ленинградским меркам, “Курск”… Опять героизм ликвидации аварии. Его сначала под водой резали, впервые в мире, по новым гениальным, специфически национальным технологиям… Зато, когда подымали первую отрезанную часть, плохо закрепили стропила, многотонная эта часть сорвалась и, качнувшись, как маятник, вдарила по Университетской набережной как раз супротив Медного всадника, там как раз толпа патриотически-любопытствующих глазела. Кажется, на этот раз без жертв.)
“Я спустился у сфинксов к воде. Было странно тихо, плыла Нева, а по небу неслись, как именно в сером Петербурге бывает, цветные, острые облака. Неслось – над, неслось – под, а я замер между сфинксами в безветрии и тишине – какое-то прощальное чувство… как в детстве, когда не знаешь, какой из поездов тронулся, твой или напротив. Или, может, Васильевский остров оторвался и уплыл?.. Раз уж сфинксы в Петербурге, чему удивляться? Им это было одинаково все равно: тем же взглядом смотрят они – как в пустыню… И впрямь: не росли ли до них в пустыне леса, не было ли под Петербургом болота?.. Странный Петербург – как сон… Будто его уже нет. Декорация… Нет, это не напротив – это мой поезд отходит”
Петербург двоится. В нем две воды. Одна вода – поверхность: ее – много, она – прекрасна, она разбивает город на прозрачные грани, в которых он и отражается, удваиваясь, играя в призрачность того и другого: отражение – реальнее. Другая вода – вертикальна, сверху и снизу, мутная ось зарождающейся бури, готовой перебить все эти парадные зеркала. Кабы кто здесь знал, то есть в этом что-то от Гамбурга и Амстердама, но, чтобы не было им обидно, покруче, потому что оба вместе.
Петр про то и думал, их совмещая. Он не думал про вертикаль. Она пронзила город в ноябре 1725 года, разметав полгорода, пронзила до смерти и Петра, оставив нас кашлять и чихать, его проклиная.
В 1824 году наводнение повторилось.
Готовясь к двойному юбилею Пушкина и Гете (200 и 250), я сопоставил их именно в этом году.
Оказывается, не ведая друг о друге (Пушкин знал “Фауста” лишь в прозаическом пересказе мадам де Сталь), они занимались одним и тем же, и мировой царь поэтов в своем палаццо в Веймаре, и сосланный русским царем в деревню миру неведомый молодой русский поэт: оба дописывали “Фауста”, оба обсуждали смерть Байрона и петербургское наводнение, только мэтр – с Эккерманом, а ссыльный – с полуграмотной няней Ариной Родионовной…
Вот она, мировая литература! Эпицентр смерча.
Пушкин отнесся к наводнению легкомысленно:
“Что это у вас? Потоп? Ничто проклятому Петербургу! Voila une belle occasion a vos dames de faire bidet”, – пишет он другу, ревнуя столицу к своему насильному отсутствию.
Гете осуждает Петра:
– Местоположение Петербурга – непростительная ошибка, тем паче, что рядом находится небольшая возвышенность, гак что император мог бы уберечь город от любых наводнений, если бы построил его немного выше, а в низине оставил бы только гавань. Один старый моряк предостерегал его, наперед ему говорил, что население через каждые семьдесят лет будет гибнуть в разлившихся водах реки. Росло там и старое дерево, на котором оставляла явственные отметины высокая вода. Но все тщетно, император стоял на своем, а дерево повелел срубить, дабы оно не свидетельствовало против него.
И Пушкин тут же задумался:
О проекте
О подписке