Мне было лет десять от роду, я ходил еще в красной рубашке с кожаным поясом, а при торжественных случаях надевал даже кисейные панталончики, обшитые кружевом, в ту зиму, которую провел я в деревне возлюбленной бабушки моей Алены Михайловны. Как памятна ты мне, далекая пора! Как бьется мое сердце при мысли о панталончиках, обшитых кружевом, о красной рубашке! Как хочется мне помолодеть пятнадцатью годами, когда я думаю о барском доме бабушкиной Кирилловки! Почему, по какому поводу попал я в этот дом именно зимой – я теперь решительно не знаю; помнится мне только, что эта зима была единственное время, прожитое мною под деревенскою кровлею бабушки; каковы бывают весна, лето, и осень в ее поместье – я не видал. Собственно говоря, и зиму-то приходилось мне созерцать большею частью из окон, сквозь стекла двойных рам. Впрочем, бабушка считала необходимостью давать мне подышать чистым воздухом ежедневно после раннего деревенского обеда. Я облачался в очень теплую и вместе с тем очень некрасивую одежду, которую нянюшка Фоминична величала капотом, и выходил на высокое, так называемое крыльцо. Тут мог я, если желал и если не боялся сломать шею, прыгать со ступеньки на ступеньку, мог, сколько душе угодно, тереться и кружиться около жиденьких деревянных колонок, довольно ненадежно поддерживавших тяжелый и нескладный навес крыльца; но этим и должны были ограничиваться мои прогулки; сильное желание побегать по снегу, промочить широкие валеные сапоги, которое я очень часто чувствовал, никогда не осуществлялось, потому что Оленька всегда останавливала меня. А еще Оленька была мне большая приятельница и на дню раз пять принималась играть со мною в карты – в дурачки, в мельники или фофаны. И каким восхитительным, звонким, как серебро, смехом хохотала круглолицая Оленька; как весело блестели ее белые и ровные, словно подобранная одна к одной жемчужины, зубки, когда ей удавалось сплутовать, а я этого не замечу, или когда мне приходилось называться плачевным именем фофана!
Оленька была пятнадцатилетняя воспитанница бабушки Алены Михайловны, и ей обыкновенно поручалось сопровождать меня в прогулке моей по крыльцу. Я всегда завидовал Оленьке, что, когда ей вздумается выйти на мороз, никто не станет принуждать ее напяливать на голову тяжелую ваточную шапку с суконными ушами, надевать неуклюжий капот, который не позволяет шагу сделать свободно, и, наконец, обременять себе ноги теплыми сапогами: накинула на голову большой платок или просто кацавейку на плечи – и все тут. Желание мое побегать по двору должно было оставаться не более как желанием, преимущественно потому, что по двору побегать было решительно негде, не рискуя увязнуть по уши в снегу; необыкновенно снежная зима сделала его на ту пору огромным сплошным сугробом, и только две узкие тропинки были по нему пробиты: одна вела к бане, другая – к застольной избе; даже у подъезда снег не расчищали.
Зато, сколько хотел, мог я разгуливать по огромному дому бабушки, а в особенности по многооконной, длинной, широкой и высокой зале; только на утлые хоры, ежеминутно грозившие обрушиться, не позволялось мне взбираться, как ни заманчивы казались мне похождения по этой грозной вышке. Когда я бегал по зале взад и вперед и покрикивал на свои ноги, как на пару рысаков, меня особенно тешило то обстоятельство, что, бегая по полу, я как будто кричу в то же время с потолка, смотревшего угрюмо и серо, словно осеннее небо… Стены были немного повеселее: их, видно, все-таки, хоть и не часто, подмалевывали да подбеливали; потолок же был совершенно лишен такого внимания, вероятно, потому, что находился слишком высоко. Стулья, тесным рядом стоявшие около стены, служили мне тоже немалым развлечением: я любил, перепрыгивая с одного стула на другой, совершать таким образом путешествие вокруг всей залы. Подушкам стульев нечего было бояться моих мягких подошв: они испытали уже на себе жесткие зубы времени, под которыми расползлось сукно их и разлезлись шелковые узоры, выведенные искусными руками по этому сукну… И сколько таких искусных рук работало над подушками, вышивая их разноцветными шелками на приданое бабушке Алене Михайловне! Впрочем, нет в том ничего удивительного, что сукно и шелк успели стереться и износиться со времени свадьбы моей возлюбленной бабушки: ведь и она-то сама – она, в невестах походившая, по собственным ее словам, на спелое, наливное яблочко, – съежилась и измялась, словно яблоко, вынутое из раскаленной печки.
Еще более следов оставило беспощадное время на мебели и стенах сумрачной и неприглядной гостиной, и никто не заботился загладить эти следы: подклеить темные обои, которым золотые блестки, рассыпанные по их когда-то фиолетовому фону, вовсе не сообщали ни красы, ни приветливости, и переменить или по крайней мере починить вытершуюся и полинявшую материю, которой была обита мебель. Не веселее была гостиная и от огромного портрета, висевшего на главной стене ее, над старомодной софой; надо отдать справедливость этому портрету, лицо у него было совершенно коричневое, а белков глаз было вовсе не видно под слоем старой, въевшейся в полотно пыли.
Обе комнаты эти были вечно пусты, и дверь, ведшая из гостиной в комнату бабушки, была постоянно затворена. Вероятно, только со времени моего приезда к бабушке голос живого человека стал довольно часто раздаваться в этих холодных и неуютных комнатах.
Но как тепло, как уютно было во всех остальных покоях бабушкина дома! С каким удовольствием припоминаю я и комнату самой бабушки, всю обставленную кругом мягкими диванами, устланную коврами, и маленькую каморку, где была моя постель, охраняемая Фоминичной, и спальню трех воспитанниц бабушки, где стояли три кроватки их с тонкими белыми занавесками, и даже девичью, днем темную от высоких елей, росших у самых окон ее в саду, а вечером светлую от множества свечей на длинных столах, за которыми сидело за работой чуть не двенадцать горничных, и от весело пылающей печки! О, как хорошо прожил я ту давнюю зиму в деревенском доме бабушки! Даже мысль о буке, нередко беспокоившая меня в ту пору, не уменьшила ни на волосок моей симпатии к этому милому дому.
Вам, конечно, нечего объяснять, благосклонный читатель, кто такой бука; вы сами (я в том уверен) страшились в детстве не менее, чем я, этого таинственного джентльмена, которого ни вам, ни мне не случалось видеть, но существование которого ни вы, ни я не считали сказкой, сочиненной няньками для острастки их питомцев.
По моим тогдашним понятиям, стоило только погасить вечером свечи в комнате, чтобы бука непременно явился тут посреди милого ему мрака, стоило даже оставить один уголок комнаты неосвещенным, чтобы бука немедленно угнездился в этом углу; но главным местопребыванием буки в доме бабушкиной Кирилловки считал я залу и гостиную, разумеется, по вечерам, когда там не зажигалось ни единой свечки и царила глухая и мертвая пустота.
Оленька любила подтрунивать иногда над моей боязливостью, и, бывало, когда я сидел вечером около бабушки, глядя, как она раскладывает нескончаемый гранпасьянс, она говорила мне с лукавой усмешкой:
– Миша, кто это в гостиной загромоздился?
Холод пробегал при этих словах по моей макушке; но, не желая обнаружить трусость, вовсе неприличную такому кавалеру, как я, и стараясь казаться, сколько возможно, спокойным, я обыкновенно отвечал Оленьке:
– Никого там нет; это так тебе почудилось, Оленька.
– Как нет? Слышишь, возится кто-то, – говорила Оленька, обратив одно ушко к двери. – Да, возится, возится, – подтверждала она, прислушиваясь.
Я уже ничего не отвечал.
– Миша, – продолжала Оленька, – поди-ка, посмотри, кто там!
– Да право же, Оленька, никого там нет, – принимался я убеждать шалунью, и в голосе моем была уже очень слышна сильная робость.
Теперь я могу, немало не компрометируя себя, признаться, что я надеялся тогда своим несколько дрожащим голосом разжалобить если не Оленьку, то хоть бабушку; но бабушка хранила молчание и не только не думала защищать меня от нападок своей воспитанницы, но еще насмешливо улыбалась… И Оленька продолжала допекать меня:
– Ага, боишься!
– Вовсе не боюсь, – отвечал я очень нерешительно.
– Так отчего же нейдешь посмотреть?
– Да что же, что же смотреть там? Ведь там никого нет.
– Ах ты, трусишка! – восклицала Оленька, вскакивая с места. – А вот я пойду и посмотрю – не то что ты; а еще тоже кавалер!
– И я пойду, и я не боюсь, – произносил я, медленным и нерешительным шагом идя к двери.
Но Оленька была проворнее меня.
– Кто там? – восклицала она, полуотворив дверь.
«А-а!» – откликалось в зале.
Тут и я, с трудом подавляя в себе страх, подходил к Оленьке.
– Как же ты говорил, – обращалась она ко мне, – что никого там нет? Вот послушай-ка!
Нечего делать, я слушал.
– Кто там? – повторяла Оля.
«А-а!» – раздавалось снова.
– Слышишь? – отвечает. – Это бука там сидит.
Я не рад бывал жизни, когда Оленька брала меня за плечи своими пухлыми ручками (а ручки были прехорошенькие) и заставляла хотя нехотя взглянуть во мрак, господствовавший в гостиной и зале, – мрак, который казался еще гуще и страшнее от узкой полосы света, выскальзывавшей сквозь полуотворенную дверь из комнаты бабушки и ложившейся на полу гостиной; смертельно опасался я, чтобы шалунья Оленька, пользуясь тем, что я в ее власти и руках, не вздумала вытолкнуть меня в гостиную и припереть за мною дверь. Она нередко стращала меня этим, наклоняя мою жиденькую фигуру за плечи вперед, в темную гостиную, и громко произнося: «Бука, возьми его!» – на что из залы откликался, как мне думалось тогда, бука и словно одобрительно отвечал: «Хо-ро-шо!»
Впрочем, только однажды вытолкала меня Оленька в страшную, черную ночь гостиной; дверь, однако ж, за мной не заперла, лишь слегка притворила ее. Я, как теперь, помню неописанный испуг, охвативший всего меня от темени и до пяток, когда я очутился один, без всякой защиты, во владениях сурового буки. Вероятно, желая прогнать этот испуг или хоть чем-нибудь оградить себя от внезапного нападения, я вдруг крикнул довольно громко, но прерывающимся голосом: «Бука, я тебя не боюсь!» Боже мой, что это я наделал, несчастный? Не словесный ответ на мое дерзкое и безрассудное восклицание послышался из залы, – нет, мне показалось (какое показалось! – слышал я, и слышал так хорошо, как слышу теперь скрип моего пера), затопали там чьи-то тяжелые ноги, заворчал кто-то глухо и сердито и сильно дунул на меня холодом. «Ай, ай!» – закричал я, как сумасшедший вбегая в комнату бабушки.
О проекте
О подписке