Читать книгу «Параллельные вселенные Давида Шраера-Петрова» онлайн полностью📖 — Сборника — MyBook.










Таких примеров была масса, все наши друзья, практически, работали рабочими, электромонтерами, бойлерщиками, а это были врачи, инженеры и т. д. Но врачам было немного легче, поскольку я спустился из старших научных сотрудников до положения простого врача, но я все-таки работал, это была моя профессия. А очень многие страдали. В отказе вся наша семья стала очень активно сотрудничать с активистами, такими как Слепак, Бегун и т. д. Меня много раз предупреждали, несколько раз хватали, вели в милицию, допросы устрашающие устраивали, ну и т. д., и т. п. Кончилось практически судебным процессом, который подготовила газета «Аргументы и факты», они написали там огромную статью <…>.

Мне посылали повестки в прокуратуру. Я решил – не пойду. Кончилось это дело тем, что я оказался в больнице, свалился с тяжелым сердечным приступом, и после этого вдруг отлегло. Они от меня отстали [Шраер-Петров 2011].

Несмотря на мучительный опыт отказа, изгнание из Союза писателей и преследования со стороны властей стали сильнейшим творческим импульсом для Шраера-Петрова, именно они сформировали его идентификацию как писателя-отказника.

Надо отметить, что стиль, художественная фактура и интеллектуальная основа прозы Шраера-Петрова сложились в доэмиграционный период, а в США обогатились прежде всего темой бытия русских евреев за границей, в основном в Америке. В этом смысле Шраер-Петров именно писатель иммиграции и изгнанничества, а не представитель более новой русско-еврейской литературы, транснациональной по духу, проблематике и географии, свидетельствующей об открытой и многовекторной идентичности молодых авторов русско-еврейского (или советско-еврейского) происхождения, пишущих нередко на двух языках. Это неудивительно, если учесть, что Шраер-Петров родился в 1936 году и уехал на Запад в 1987 году в возрасте пятидесяти одного года. К тому моменту он уже создал большой корпус поэзии, основные романы (первые две части трилогии об отказниках [Шраер-Петров 2014], которые я рассматриваю в отдельном эссе в данном сборнике, и «Искупление Юдина»), а также мемуары, сборник рассказов, публицистики и литературной критики. Более того, он уже впитал уникальные пласты еврейской культуры в позднесоветской России, с ее особой гибридностью – (анти) советско-еврейским самосознанием, памятью о замалчиваемом властью Холокосте и о разных исторических этапах советского антисемитизма. До эмиграции же сложилась рефлексия Шраера-Петрова на тему культурного и политического сионизма алии, к которому у него, думается, отношение неоднозначное (хотя бы по факту выезда в Соединенные Штаты). И наконец, в России определилась поэтика его текстов с их стилистической и интертекстуальной ориентацией на русскую и западноевропейскую литературу и со скорее интеллектуальным, познавательным восприятием еврейской литературной традиции. Впрочем, вопрос о возможном развитии поэтики писателя в сравнении с другими еврейскими авторами того же поколения, жившими или живущими в США, Канаде, Германии и других странах за пределами России (такими как Эфраим Севела, Григорий Свирский или Фридрих Горенштейн), должен стать предметом отдельного исследования.

В американские годы Шраер-Петров опубликовал более двадцати книг: стихи, рассказы и повести, романы, литературные воспоминания, а также пьесы, эссе и критические статьи (см. библиографию Д. Шраера-Петрова в этом сборнике). На сегодняшний день вышло четыре его книги на английском языке, под редакцией его сына и сопереводчика Максима Д. Шраера, литературоведа и писателя; среди переводчиков Шраера-Петрова особого упоминания заслуживает его жена Эмилия Шраер, брак писателя с которой длится более 55 лет. Совместно с сыном была написана первая монография о ведущем поэте послевоенного авангарда Генрихе Сапгире, с которым он дружил многие годы [Шраер, Шраер-Петров 2004][9].

Из художественных произведений, написанных Шраером-Петровым в США, наиболее значительными мне представляются два романа: «Странный Даня Раев» (2001) и «Савелий Ронкин» (2004), опубликованные под одной обложкой в томе «Эти странные русские евреи» (2004), а также некоторые рассказы и повести, вошедшие в сборники «Карп для фаршированной рыбы» (2005) и «Кругосветное счастье» (2016). Избранные произведения Шраера-Петрова были впоследствии переизданы в сборнике «Кругосветное счастье», вышедшем в Москве в 2016 году.

«Странный Даня Раев» автобиографичен и охватывает довоенные детские годы заглавного героя в Ленинграде, а также три года, проведенные в эвакуации в деревне на Северном Урале. Кульминацией романа становится возвращение героя в Ленинград в 1944 году. Роман завершается летом 1945 года. По естественности языка, выбору впечатлений и переживаний и в то же время юмору и занимательности, свойственным этому «инфантильному» повествованию, повесть напоминает произведения о детях С. Т. Аксакова («Детство», 1852) и Чехова (рассказ «Гриша», 1886), а позже, например, Анатолия Приставкина («Ночевала тучка золотая», 1987) или Александра Чудакова (роман «Ложится мгла на старые ступени», 2012). Как и в лучших образцах литературы о детстве, ограниченность и «остраненность» восприятия ребенка парадоксальным образом сообщает самый точный образ исторической эпохи. Возникает живая картина довоенной жизни в Ленинграде, а потом в уральском селе во время войны. Рассказчик Шраера-Петрова претворяет воспоминания в художественный нарратив: более позднее осмысление, «взрослое» соотношение фактов вплетаются в поэтику детской перспективы – короткие предложения, настоящее время (время кругозора героя), конкретность оптики, постепенно расширяющееся пространство восприятия:

Помню деда Вульфа. Он старый. У него белая борода. Он почему-то в полушубке. Значит была зима? Да, зима. Он сидит у окна кухни. За окном улица. Сугробы. Крыши деревянных домов покрыты снегом. Дым идёт из бурых кирпичных труб. Я сижу на коленях у деда Вульфа. Он кормит меня сладкой булкой и дает запивать молоком из кружки. «Это Полоцк, сынок, – говорит дед Вульф. – А когда-то мы жили в золотой Литве, в Шауляе». Из маминых рассказов я знаю, что дедушка Вульф, бабушка Ева, мамины сестры Ривочка и Маня, брат Митя и моя мама бежали из Литвы от белополяков. Поляки убили Ривочку. Бабушка Ева умерла от горя и от тифа. Дедушка с остальными детьми поселился в Полоцке. Он стал учителем еврейского языка. Тогда в Белоруссии ещё были еврейские школы [Шраер-Петров 20046: 17].

Реакция городского ребенка на простонародный язык уральской деревни воспроизводит своего рода конфликт культур:

– Меня зовут Пашка, – говорит мне подросток. – А тебя?

– А меня Даник, – отвечаю я. – А это моя мама, Стэлла Владимировна.

– Мудрёно! – изумляется Пашка. – Вы кто будете?

– Ленинградцы! – с гордостью и даже с хвастовством говорю я.

– А люди бают «выковыренные»!

Не вдруг осознаю, что баять значит «говорить». А «выковыренные» – искажённое слово эвакуированные.

Пашка станет моим старшим товарищем и учителем деревенской жизни.

Мама между тем начинает переносить вещи в избу. Ей помогает пожилая тётенька, Елена Матвеевна. Мне Елена Матвеевна велит называть её: баба Лена. Она – хозяйка избы. Андрей Михеевич, которого я буду называть дед Андрей, её муж. Пашка их сын. Через некоторое время хозяева начинают называть маму: Владимировна, а она их: Матвеевна и Михеич [Шраер-Петров 20046: 24].

Здесь встречаются русская крестьянская и русско-еврейская городская, а в социальном плане народная и интеллигентская культуры (похожая ситуация изображена в раннем автобиографическом романе Давида Маркиша «Присказка», 1971). В отличие от соседей по дому в Ленинграде, где Даня живет со своими родителями до начала войны, в приютившей их семье Терехиных нет ни тени юдофобства. Вместо этого эвакуированные евреи встречают какое-то человеческое всеприятие. Не случайно в эти военные годы, проведенные в эвакуации, Даня забывает о своем еврействе и становится частью русской христианской, а больше народной русской среды. Он празднует Масленицу, Пасху, Троицкое воскресенье, день Николая Чудотворца и Рождество. Правда, как отмечает рассказчик, Терехины имеют лишь смутное представление о том, что их постояльцы – евреи, и простодушно предлагают Дане и его матери завести свинью – что те и делают, чтобы не умереть с голоду:

И вот наш собственный поросёнок Нюф хрюкает в сарайчике и, чавкая, нетерпеливо лопает вареную и толчёную с крапивой и лебедой картошку А там и два гуся, переваливаясь, шагают под моей неусыпной заботой на луг к речке и обратно. У нас с мамой большое хозяйство: огород, поросёнок, гуси. Мы совсем деревенские [Шраер-Петров 20046: 36–37].

Даня читает русские народные сказки, а позже повести Пушкина, Гоголя и Куприна, а позже «Кондуит и Швамбранию» Льва Кассиля (1931) и «Кюхлю» Юрия Тынянова (1925). И ему стыдно за то, что идиш, о котором рассказывает ему двоюродная бабушка, тетя Эня, похож на язык врагов – немцев.

Искусно, ненарочито показывает Шраер-Петров сочетание разных оттенков, формирующих особую, неоднородную среду для «приезжего» еврейства в русской провинции 1940-х годов: народный космополитизм деда Андрея и бабы Лены; ассимиляцию ребенка из еврейской семьи с уже вполне «тонкой» [Krutikov 2002: 5] этнической принадлежностью. При этом изображается живое общение Дани с членами своей «мешпухи» и бытовой антисемитизм местных сельских властей (см. выше о милиционере Додонове). И вместе с тем Шраер-Петров показывает синкретизм самой русской народной культуры: мужчины воюют на фронте, а их семьи, празднуя победу под Сталинградом, молятся и крестятся на икону Николы Угодника, кто по вере, а кто по привычке [Шраер-Петров 20046: 62]. В Ленинграде умирающий дедушка дает Дане Ханука-гельт, а в другом эпизоде Данина семья празднует Шабат и хоронит родных по еврейскому обычаю. Этот синкретизм, разнородность традиций на фоне коммунистических (полу)запретов и то, как впитывает мальчик эту, по сути, противоречивую реальность, – свидетельство редкого искусства литературно-фактографического повествования Шраера-Петрова.

«Странный Даня Раев» – пример художественно-документального письма, свойственного большинству текстов Шраера-Петрова. В его прозе запечатлен момент рождения образа еврея позднесоветского типа, выросшего с фрагментарной памятью и знанием еврейских обычаев и идиша, с еще сохраняющими традицию дедушкой или бабушкой и с мощным опытом антисемитизма (так обстоит дело и с персонажами Юрия Карабчиевского или Александра Мелихова). Шраер-Петров признавался, что в 1970-е годы захотел писать «о тех евреях, которые сейчас есть, не шолом-алейхемских, таких шлимазловских, а о настоящей еврейской интеллигенции» [Шраер-Петров 2011]. Противопоставление «фольклорных» евреев Шолом-Алейхема «настоящим» советским знаменательно как маркер одновременных самоидентификации и самодистанцирования писателя. Во-первых, по некоторой стереотипности портрета «классического» литературного еврея можно судить об ограниченности еврейского литературного образования в позднесоветское время, в том числе и читателя, на которого ориентируется Шраер-Петров. Что важнее, у него намечено различие между евреем имперского русского прошлого (в сущности, большинству малознакомым) и евреем настоящего – русским (советским) интеллигентом с самосознанием совсем не Тевье-молочника, а, например, Льва Одоевцева, героя романа «Пушкинский Дом» (1978) Андрея Битова, близкого современника и коллеги Шраера-Петрова. Кроме того, писатель эксодуса, стремясь избежать распространенных советских стереотипов еврея, восходящих именно к ряду знаменитых шлимазлов и шлемилей, черпает вдохновение совсем из других источников. И если еврейских, а не русских, то не комических, а героических и трагических, библейских. (Здесь исключение составляет Эфраим Севела, который – по образцу Лазика из «Бурной жизни Лазика Ройтшванеца» Ильи Эренбурга – перенес образ шлимазла в советское настоящее.)

Фигуру советского еврея-интеллигента с чертами шлимазла Шраер-Петров создал, уже став эмигрантом и американцем, в романе «Савелий Ронкин» (2004), который попал в число претендентов на «Русского Букера» в 2004 году. В жанровом отношении «Савелий Ронкин» – соединение прозы об эмигрантах, бульварно-эротического романа и литературных мемуаров. Это роман-гибрид, одновременно занимательное – нередко даже пикантное – и требующее интеллектуального включения чтение, хроника повседневной жизни молодой русской богемы в Америке, сочетающая в себе черты психологического, исповедального повествования и литературно-филологической рефлексии. Как нигде здесь сказываются упомянутый выше синкретизм стиля Шраера-Петрова, не боящегося малосовместимых литературных линий, и, пожалуй, разноликость художественного уровня повествования. Роман, который прочитывается на одном дыхании, не в последнюю очередь черпает свою пикантность и остросюжетность в искусном чередовании декораций: позднесоветская литературная богема в ресторане Центрального дома литераторов (ЦДЛ) сменяется роскошной обстановкой загородного особняка Пола и Сабины Ротман на Кейп-Коде, а подмосковная дача Генриха Сапгира – апартаментами в Бостоне; московские улицы соседствуют с американскими пляжами.

Поэт Савелий Ронкин эмигрирует в Соединенные Штаты вместе с женой Вандой и ее близкой подругой (и кузиной) Сабиной, которая получает визу, так как выходит замуж за миллионера-финансиста Пола Ротмана, страстного почитателя русской литературы и щедрого мецената русских неподцензурных поэтов. Любовные отношения персонажей сложны, поскольку обеих героинь связывают эротические отношения, а Савелий не только вынужден мириться с этим, но и сам вовлечен в сферу сексуального притяжения двух женщин. Талантливая русско-американская переводчица Грета Димер переводит стихи Савелия на английский. Одновременно она, по всей видимости, возлюбленная Пола Ротмана. По ходу сюжета она становится временной женой экспата, поэта Гороховского, которого тоже переводит и боготворит. К своему другу – гению Гороховскому, постепенно становящемуся знаменитостью в эмиграции и в России и получающему премию Пулитцера, Савелий испытывает и симпатию, и зависть. До сих пор известный в литературных кругах «только» как поэт-переводчик, Ронкин страдает от собственного неуспеха и вынашивает заветную мысль об издании книги стихов, которая и выходит в конце романа под заглавием «Волны». К доброжелательному, практичному и в то же время несколько прекраснодушному и ограниченному Полу Ротману он начинает все больше ощущать ненависть: прежде всего он ненавидит свою материальную зависимость и творческую неполноценность. Сказывается и какая-то изначальная чужесть между измученным, неуверенным в себе, зависимым поэтом и преуспевающим образованным банкиром, не знающим нужды.

Примечательна характеристика Пола – стереотипный портрет американца, заслуживающий почетного места в галерее национальных образов у русских писателей (глупый немец у Чехова, легкомысленный француз у Толстого, ограниченный поляк у Достоевского и т. д.):

Немного об улыбке Пола Ротмана. Он был хорошо воспитан.

Его убедили с малолетства, что добрые события естественно встречать улыбкой. События же и слова сомнительные или даже негативные куда правильнее принимать тоже с улыбкой (осторожной, несмешливой, печальной, укоризненной, даже саркастической), нежели со злым или сокрушенным выражением лица [Шраер-Петров 2004а: 119].

Временами Ронкин зарабатывает мойкой машин, один раз ему удается, благодаря ходатайству Пола и отзыву Гороховского, получить место научного сотрудника на кафедре лингвистики Бостонского Колледжа. Но и научная карьера быстро заканчивается, потому что он уходит в глубокий запой и перестает интересоваться не только работой, но и внешним миром вообще. Этот очередной запой Савелия вызван скандальным провалом книги его мемуаров «Воспоминания литературной лошадки», вышедшей в русском эмигрантском издательстве. С горьким сарказмом и мастерской литературной полемичностью изображает Шраер-Петров предвзятую реакцию критиков и «образованных» читателей-эмигрантов на порой нелестные, а по сути объективные или хотя бы парадоксальные мнения и факты, обнародованные Ронкиным в мемуарах. «Партийность» и агрессивный непрофессионализм публики, кажущиеся в романе элементом автобиографических переживаний автора, с особенной иронией переданы в диалогах Савелия с гостями-иммигрантами на вечеринке. Медики Марк и Нина Шустер шокированы близким знакомством Ронкина с писателем-сталинистом Константином Симоновым, математик Юлий Окунь оскорблен фактом «ошельмования» «ортодоксального еврея-отказника Цукермана»[10], бывший отказник-диссидент Володя Гопак возмущается по поводу мнимой симпатии Ронкина к мусульманам, которых Гопак считает врагами еврейского народа, а хозяин дома Гена Гофман недоумевает, почему Ронкин не считает поэта-песенника Булата Окуджаву «великим» поэтом [Шраер-Петров 2004а: 292–295]. Почти плакативно, как Гончаров в начале «Обломова» (1859), Шраер-Петров изображает череду соседей-помещиков, проводит перед читателем вереницу представителей эмигрантской читающей публики.