Арин Келли
Можно быть чужим в семье — не понимать близких, но чувствовать причастность. И именно эта причастность просит нас отложить свои мечты. Правильно ли это?
***
Ноги несут меня к дому. Дыхание сбивается, но я не сбавляю темп.
Влетаю в калитку, и она хлопает по забору за моей спиной — глухой удар разносится по двору.
Звук, который означает: «Ты дома».
Двухэтажный дом из светлого камня, большие окна, в которых отражается небо. Кровля чуть потертая временем — отец говорит, что это придаёт дому характер.
Вокруг — лужайки, аккуратный сад.
Красиво. Ухоженно.
Я стою перед этим домом, тяжело дыша, и чувствую, как он давит на меня своим весом.
Своей правильностью.
У двери — клумбы с насыщенной зеленью. По сторонам — стойка с полками для садовых инструментов и корзинами со свежими овощами. Всё дышит порядком. Тем миром, который родители строили годами — камень за камнем, цветок за цветком, молитва за молитвой.
Я не обращаю на это внимания.
Всё меркнет перед внутренним хаосом. Перед тем вихрем, который поднялся во мне за последние пятнадцать минут и никак не хочет улечься.
Останавливаюсь на пороге, пытаясь отдышаться. Провожу рукой по вспотевшему лбу. Вхожу внутрь.
На пороге сталкиваюсь с отцом. Впечатываюсь лицом ему в грудь, и крест на его шее впивается мне в лоб — металл холодит кожу. Запах ладана, въевшийся в ткань его одежды, ударяет в ноздри. Тяжёлый. Густой. Знакомый до тошноты.
Отец придерживает меня за плечи. Как всегда — твёрдо и уверенно.
Я делаю шаг назад, касаясь лба рукой.
— Арин, что тебя задержало? Всё в порядке? — Он поправляет фелонь — тёмную, с золотым шитьём.
Он готов к службе. Он всегда готов. Всегда на месте. Всегда в рамках.
— Задержалась в приюте. Там щенки… и их мама... — Слова вылетают сбивчиво. Дыхание всё ещё не восстановилось после бега.
— Ты ставишь приют выше Бога. — Левая бровь возмущённо приподнимается. Его голос звучит в той самой праведной, недовольной манере, которую я знаю с детства.
Упрёк. Тонкий, как лезвие, но точный.
Обычно я пропускаю такие слова мимо ушей. \
Привыкла. Научилась. Но сегодня внутри всё кипит.
Воспоминание о неожиданной встрече с Шоном Маккарти. О брошенном мне вызове. О моём собственном бессилии, когда я стояла на берегу и не могла пробить стену, которую он выстроил. Всё это смешивается в одну взрывоопасную смесь, которая ищет выход.
И я огрызаюсь.
— Бог — это высшее благо. Приют — это работа во благо.
Отец смотрит на меня долго. Внимательно.
— Но он не должен противоречить благу, которое ты делаешь для всего города. — Давление в его голосе нарастает. — Переодевайся скорее. Иначе я пересмотрю своё разрешение насчёт твоей одежды при выходе из дома.
Он слегка дёргает за рукав моего спортивного костюма. Жест собственнический. Унизительный. Для него я ребёнок, которого нужно одёрнуть, поставить на место, напомнить, кто здесь главный.
Отец открывает дверь, собираясь выйти. Но моя следующая реплика останавливает его. Она вырывается прежде, чем я успеваю подумать.
— Как я могу быть в платье, убирая дерьмо за животными? — Сарказм сочится из каждого слова. — Мне очень интересно, как ты себе это представляешь?
Отец замирает. Поворачивается ко мне. Он наигранно хмурится — я знаю это выражение. Это его «я разочарован, но пока контролирую ситуацию».
— Арин, что за выражение? С тобой точно всё в порядке? Упаси Бог, если ты начинаешь дерзить родному отцу. Надеюсь, это юношеский максимализм.
Я осекаюсь.
Не помню, когда в последний раз дерзила ему. Я всегда стараюсь быть послушной дочерью. Правильной. Удобной. Но сейчас я чувствую, что на грани. Ещё одно слово — и я разлечусь на осколки, которые невозможно будет собрать обратно.
— Чёрт! — Я тут же зажимаю рот рукой, но слово уже висит в воздухе. Недопустимое в этом доме. — Прости, пап! Это, видимо, ранний подъем. — Провожу ладонями по лицу. Кожа под пальцами горячая. — Я буду готова через три минуты. Встретимся в церкви.
Целую его в щеку и срываюсь в свою комнату.
Это единственный способ избежать продолжения разговора. Единственный способ не сказать того, о чём потом пожалею.
Быстро поднимаюсь по лестнице на второй этаж. Ступеньки скрипят под ногами — каждый звук отдаётся в висках. Влетаю в комнату, прислоняюсь к двери спиной и закрываю глаза.
Щелчок замка. Тишина.
В душе нарастает внутренний бунт. Он кипит где-то в груди. Протест против правил и ограничений отца. Против длинных платьев, против службы, против всего этого дома, который давит на плечи.
Но я знаю: это часть моей жизни. Часть нашей семьи. И я смиренно подавляю этот бунт. Как делала всегда.
«Отец явно перегибает палку».
Голос в голове — не мой. С лёгкой хрипотцой, с той интонацией, которая умела усмирять мою злость на всё происходящее в этих стенах. Та, кто умела превращать строгость отца в мягкость одним лишь взглядом, одним прикосновением, одной улыбкой.
Моя мама. Эшлин Келли.
Я закрываю глаза — и вижу её. Светлые волосы, рассыпанные по плечам. Руки в муке, когда она месила тесто на блины по утрам. Её смех — звонкий, настоящий, тот самый, который отец считал слишком громким.
Её сбила машина. Прямо напротив нашего дома.
Мама шла из церкви — возвращалась с утренней службы, держа в руках молитвенник. А автомобиль вылетел из-за поворота, даже не притормозив.
Я не видела этого. Но я представляла это тысячу раз. Каждую деталь. Каждую секунду. Каждый звук.
Это первый случай — и, мне кажется, единственный, — когда я была готова желать смерти человеку.
Отец смиренно молчал. Молчит до сих пор. Ни слова осуждения, ни проклятия в адрес того, кто забрал у нас самое дорогое. Иногда мне кажется, он простил его. Хотя всё произошло на его глазах. Отец выходил из церкви, когда это случилось.
Но я точно не могу простить подобных — тех, кто забирает чужую жизнь таким опрометчивым способом: напиться за рулём и устроить форсаж по нашему тихому городку.
Даже сейчас я стою у двери своей комнаты и чувствую, как прошлое сжимает горло холодными пальцами.
Мамы нет.
Я открываю глаза.
Комната та же, что и всегда. Книжные полки вдоль стены — корешки потрёпанные, некоторые мамины, некоторые мои. Кровать с льняным покрывалом, которое она выбирала, когда мне было семь.
Всё здесь дышит ею. Прошлым, которое я несу в себе, как шрам. Шрам, который никогда не заживёт до конца.
Я точно знаю: молчание отца — не безразличие. Он любил маму. Любит до сих пор. Моё детство проходило в любящей семье. Где мама пела по вечерам, а отец делал вид, что не замечает её мелодий. Но краешки его губ подрагивали в улыбке.
Я видела, как его глаза потухли в тот день.
Он сидел рядом с телом матери на дороге. Не обращая внимания на толпу, на мигалки скорой, на людей, которые пытались оттащить его. Он просто сидел и истошно звал её.
Я слышала, как он молился после похорон. Не в церкви. В своей комнате. Когда думал, что я сплю. Его голос срывался от слёз.
Я видела, как каждый раз, выходя из дома, он замирает на пороге. Смотрит на то место, где восемь лет назад лежало переломанное тело его любимой жены. В его глазах застывает немая, невысказанная боль, которая не проходит с годами.
Несмотря на всё, что он переживает по сей день, он остаётся верен своему статусу. Встаёт до рассвета. Служит. Принимает прихожан. Утешает чужие скорби. Он отдал всю жизнь церкви, построенной ещё его дедом.
Настоящее семейное достояние. Которое висит на моих плечах — тяжёлым, расшитым золотом покровом.
Родиться в семье верующих — гордость в наше время. Я понимаю это. Вера даёт опору. Она учит прощать, любить, быть терпимой. Она — тот стержень, который держит людей, когда всё рушится. Но я никогда не хотела утонуть в ней.
Не хотела, чтобы вера стала клеткой, в которой мои крылья сложены так плотно, что уже начинают болеть. Когда я перестаю чувствовать кончики пальцев. Когда каждое движение отзывается болью в суставах — потому что они отвыкли расправляться.
Иногда хочется вкусить запретное.
Просто почувствовать свободу. Настоящую. Не ту, что дозируется и контролируется, не ту, что выдают порциями между проповедями.
Мне хочется носить то, что хочется. Идти туда, куда зовёт сердце, не оглядываясь на чужое мнение. Ошибаться. Падать. Вставать. Не спрашивая разрешения.
Как любому человеку, мне хочется быть причастной к своему времени, к своему поколению.
Но я — дочь Патрика Келли.
И каждое моё решение взвешивается на весах, которые установили задолго до моего рождения.
Пока мама была жива, она была моим адвокатом перед отцом. Моим мостиком в мир.
Я могла одеваться как хочу. Гулять до позднего вечера со сверстниками. Чувствовать себя обычным ребёнком. Я носила короткие шорты, дурацкие футболки с мультяшными принтами, и никто не говорил мне, что это неприлично.
Вся эта свобода закончилась в тот день, когда мне было десять.
Когда её не стало, отец захлопнул все окна, через которые в мою жизнь мог проникнуть ветер перемен. Чтобы я осталась в тепле его правил.
Единственное разрешение — спортивный костюм на подработку в приют. И то — закрытый до шеи. Без вырезов. Без намёка на женственность.
Для него это способ выстроить границу между мной и реальностью, от которой он старается меня оградить. Он думает, что если оденет меня в броню из правил, я останусь в безопасности.
Только для чего?
Можно быть верующим добродетелем, просто нося веру внутри. Можно любить Бога и не запирать себя в клетку. Можно служить и быть свободной.
Но ему это не докажешь.
Я люблю своего отца. Уважаю. Ценю.
Я знаю: он делает для меня всё во благо. Даже когда это душит.
И я отдаю ему дань за это. В виде подчинения.
Глубоко вдыхаю. В комнате пахнет ромашками и книгами. Мама говорила, что книги пахнут другими жизнями. Что, открывая их, ты проживаешь то, что тебе не разрешено в реальности.
Но сегодня это всё не помогает.
Потому что сегодня я встретила того, чьи глаза смотрели на меня с такой же болью, какую я ношу в себе. Боль непонимания. Непринятия. Я узнала её. Того, кто посмел назвать меня «чистой» с презрением.
Я подхожу к шкафу. Открываю дверцу.
Внутри, на вешалке, висит платье. Тёмное. Закрытое. С высоким воротом. Длинное, до самого пола — чтобы ни одна часть меня не вызывала вопросов.
Моя униформа на сегодня.
Я стягиваю спортивный костюм. На миг застываю перед зеркалом в одном белье. Разглядываю себя. Руки. Плечи. Ключицы — те, что обычно спрятаны от чужих глаз.
Потом натягиваю платье.
Ткань колется. Сковывает движения. Напоминает, кто я есть. Или кем я должна быть.
В отражении — девушка, играющая роль. Послушная дочь. Примерная прихожанка. Органистка на воскресной службе.
Но внутри бушует шторм. И я не знаю, сколько ещё смогу его сдерживать.
Через три минуты я выхожу из дома.
Иду знакомым маршрутом. Шаги размеренные. Платье стягивает движения, но я привыкла.
Через дорогу — церковь.
Её силуэт блестит на солнце, и в этот миг она кажется самым волшебным местом в городе. Острая крыша стремится в небо, пронзая облака, пытаясь дотянуться до чего-то невидимого. Золотистые лучи окутывают здание, и оно вспыхивает слоем искрящегося металла, подсвеченного изнутри.
Вокруг — аккуратный каменный фасад, украшенный резьбой: завитки, арки, фигуры святых, глядящих пустыми каменными глазами. Окна играют светом и тенью, рождая узоры, что никогда не повторяются.
Красиво. Всегда было красиво.
А я — тень, бредущая между двумя мирами. Принадлежа обоим и ни одному до конца.
Восьми лет достаточно, чтобы усвоить искусство обманывать память.
Это как плести маски — тонкие, почти прозрачные, за которыми прячешь воспоминания, чтобы они не разъедали тебя изнутри. Со временем учишься улыбаться, когда хочется плакать. Отвечать «всё хорошо», когда внутри — чёрная дыра, засасывающая свет. Говорить «я в порядке» голосом, в который верят.
Но тело помнит. Тело не обмануть.
Оно помнит каждую боль. Каждую слезу. Каждый удар сердца, замиравшего в тот момент. Оно помнит температуру воздуха в тот вечер, звук удара.
Я смотрю прямо перед собой. Не отвлекаясь. Ни на птиц, ни на облака, ни на соседку, поливающую цветы у калитки.
Я знаю: следующий шаг — не просто движение.
Это граница между прошлым и настоящим, которую я пересекаю каждый раз, когда иду на службу.
Там. Посреди дороги. Именно в этом месте, восемь лет назад, мамина душа ускользнула в небеса. Туда, где, как говорит вечная мудрость, «души уходят, лишь чтобы снова оказаться дома».
Я повторяла эти слова тысячи раз. Пыталась найти в них утешение. Пыталась поверить, что она правда дома, что ей лучше, что это не конец.
Но они не заполняют пустоту. Они не возвращают её голос по утрам. Её руки, когда она гладила меня по голове перед сном.
Это место на дороге между домом и церковью — не только боль отца. Моя тоже.
Она впиталась в асфальт. Въелась в землю под ним. Вросла корнями в этот клочок ирландской земли.
Я могла бы обойти этот промежуток. Пройти по другой стороне улицы, сделать вид, что этого места не существует. Но вместо этого я смотрю перед собой и иду. Потому что бегство не лечит. Я это знаю.
И вот я наступаю на ту точку на планете Земля, где мамина душа ушла к Богу.
Мои руки сами сжимаются в кулаки. Ногти впиваются в ладони — резкая боль возвращает меня в реальность, не даёт провалиться. В центре грудной клетки что-то начинает ныть и сжиматься — как невидимая рука стиснула лёгкие и не отпускает.
Воздух застревает где-то в горле. Не проходит дальше.
Вспыхивают кадры. Яркие. Как вспышка фотоаппарата, которая выжигает изображение в памяти глаз, и оно остаётся там навсегда.
Восемь лет назад.
Тянусь к ветке, где соцветие сирени пышнее, чем на других. Мама ее очень любит.
Мне нужно три таких ветки. Тогда букет будет готов.
Мама каждый раз ругается, когда я рву сирень, свешивающуюся на наш участок. Она говорит: «Это соседская, Арин. Нельзя брать чужое, даже если оно кажется твоим». Но я не понимаю. Если ветка свисает к нам, если она касается нашей стороны забора, разве это не считается нашим наполовину?
Я срываю две ветки.
Пальцы чувствуют, как хрустит стебель, как сок остаётся на коже. Смотрю в сторону церкви. Мама и папа должны с минуты на минуту вернуться.
У меня есть буквально минута, чтобы сорвать ещё одну ветку — пока мама не появилась и не начала ругаться. Но я знаю: как только она увидит букет, она улыбнётся.
Я тянусь к ветке, которая попадается на глаза. Срываю её.
И в ту же секунду слышу глухой удар.
О проекте
О подписке
Другие проекты