Животные вели себя беспокойно. Скуля, носились кругами пятнистые дворняжки, в конюшнях ржали лошади. Над головой оракулами кружили птицы. Под подчеркнутой приветливостью и учтивостью дона Анхеля Круза почти физически ощущалась растущая сейсмическая активность. Он показывал нам свои владения: вот это – наши традиционные деревянные бочки, а это – наши сверкающие новые чудеса техники, наши инвестиции в будущее, колоссальные инвестиции, немыслимые деньги. Страх уже вытапливался из него каплями прогорклого пота. Он рассеянно промокал платками пахучий поток, а в цехе розлива его глаза еще больше расширились от горя, когда он осознал всю хрупкость своих богатств – жидкости, хранившейся в стекле, – и ужас перед землетрясением начал сочиться и из уголков его глаз.
– С начала ядерных испытаний продажи французских вин и коньяков упали чуть ли не на двадцать процентов, – бормотал он, качая головой. – Выиграли виноделы Чили и мы здесь, в Текиле. Экспорт так подскочил, вы даже не представляете. – Он вытер глаза дрожащей рукой. – Неужели Бог послал нам этот подарок, чтобы тут же забрать его обратно? Зачем он испытывает нашу веру?
Он смотрел на нас, как будто мы действительно могли дать ему вразумительный ответ. Убедившись, что ответа не последует, он вдруг схватил обе руки Вины Апсары и воззвал к ней как к судье, принужденный к недопустимой фамильярности чрезвычайными обстоятельствами. Она не сделала попытки освободиться.
– Я не был плохим человеком, – произнес он так, словно обращался к ней с молитвой. – Я был справедлив к своим работникам, добр к своим детям и даже верен своей жене, ну, кроме пары незначительных случаев, да и было это лет двадцать назад. Сеньора, вы просвещенная дама, вы поймете слабости пожилого мужчины. Почему же я дожил до такого дня? – Он склонил перед ней голову, выпустил ее руки и, сложив свои, в ужасе прикрыл ими рот.
Вина привыкла отпускать грехи. Положив руки ему на плечи, она заговорила с ним тем самым Голосом; она что-то нашептывала ему на ухо, словно любовнику, прогоняла землетрясение, как капризного ребенка, отправляя его в угол, запрещая ему впредь беспокоить замечательного дона Анхеля. И такова была чарующая сила ее голоса, самого его звучания, а не произносимых слов, что бедняга тотчас перестал потеть, поднял свою голову херувима и улыбнулся.
– Вот и хорошо, – сказала Вина Апсара, – а теперь давайте обедать.
На старой семейной асьенде, которая использовалась только для торжественных случаев, мы обнаружили длинный стол, накрытый в галерее, выходившей во внутренний дворик с фонтаном. При появлении Вины в ее честь заиграла группа марьячи. Затем подъехала автокавалькада, и из машин вывалился весь кошмарный рок-зверинец. Они суетились и визжали, отпихивая предложенную радушным хозяином выдержанную текилу, словно это были банки с пивом или вино в пакетах, они похвалялись тем, какие ужасы им довелось пережить, проезжая через район подземных толчков. Личный помощник злобно шипел, как будто собирался привлечь беспокойную землю к суду; турменеджер радостно скалился, как бывало, когда он подписывал новый контракт на позорных и рабских для другой стороны условиях; павлин метался, издавая нечленораздельные возгласы; гориллы односложно ворчали, а аргентинские гитаристы вцепились, как обычно, друг другу в глотку. Ударники же – ох уж эти ударники! – разогретые текилой, стараясь заглушить воспоминания о пережитой опасности, пустились громогласно обсуждать недостатки исполнительского мастерства марьячи, глава которых, ослепительный в своем серебристо-черном наряде, с силой швырнул о землю сомбреро и уже потянулся было за висевшим на бедре шестизарядником, но тут вмешался дон Анхель и для всеобщего примирения великодушно предложил:
– Пожалуйста, если позволите, я развлеку вас своим пением.
Настоящий тенор способен заглушить все споры; его божественная сладость, подобно музыке сфер, заставляет нас устыдиться мелочности наших устремлений. Дон Анхель исполнил «Trionfi Amore» Глюка, причем марьячи недурно справлялись с ролью хора для его Орфея.
Trionfi Amore!
E il mondo intiero
Serva all'impero
Della belta.
Несчастливый конец истории об Орфее, который оглянулся назад и навек потерял свою Эвридику, всегда представлял проблему для композиторов и либреттистов. «Эй! Кальцабиджи[6], что это за концовку ты мне принес? Какая тоска! Я что, по-твоему, должен отправить зрителей домой с вытянутыми физиономиями, будто они лимона наелись?! Сделай конец повеселее!» – «Конечно, герр Глюк, не надо так волноваться. Нет проблем! Любовь – она сильнее, чем ад. Любовь смягчает сердца богов. Может, сделать так, чтоб они отправили ее обратно? „Топай отсюда, детка, этот парень по тебе сохнет! Подумаешь, один взгляд, какая ерунда“. А потом влюбленные закатывают праздник – да какой! Танцы, вино рекой, всё по полной программе. Получается отличный финал, публика расходится, напевая». – «А что, звучит неплохо. Молодец, Раньери». – «Рад стараться, Виллибальд. Не стоит благодарности».
И вот он, финал. Триумф любви над смертью. Любовь всем миром владеет полновластно. К величайшему удивлению присутствующих, включая меня, Вина Апсара, рок-звезда, поднялась и исполнила обе партии сопрано – Амура и Эвридики. И, хоть я не великий знаток, сделала это, с моей точки зрения, безупречно, не погрешив ни единым словом, ни единой нотой. В ее голосе был экстаз свершения: ну что, казалось, говорил он, вы наконец-то поняли, каково мое предназначение?
E quel sospetto
Che il cor tormenta
Al fin diventa
Felicità.
Измученное сердце не просто находит счастье, оно само становится счастьем. Такая вот история. По крайней мере, так поется в песне.
Земля, словно аплодируя ей, содрогнулась как раз в тот момент, когда она умолкла. Весь громадный натюрморт – блюда с мясными деликатесами, вазы с фруктами, бутылки лучшей текилы «Круз» – и даже сам банкетный стол начали по-диснеевски трястись и подпрыгивать, словно все эти неодушевленные предметы были приведены в движение подмастерьем чародея, самонадеянным мышонком, или подчинились властному призыву Вины присоединиться к заключительной арии. Теперь, когда я пытаюсь восстановить точную последовательность событий, они проходят в моей памяти подобно кадрам немого кино. А ведь им должен был сопутствовать шум. Пандемониум, обиталище демонов, с его муками ада, едва ли мог быть более шумным, чем этот мексиканский город, где по стенам домов, как ящерицы, поползли трещины, разрывая стены асьенды дона Анхеля своими длинными жуткими пальцами, пока она не рухнула, как видение, как студийная декорация. А когда рассеялась туча пыли, поднятая ее падением, мы обнаружили себя на проваливающихся, уходящих из-под ног улицах. Мы неслись сломя голову, сами не зная куда, не останавливаясь ни на мгновение, а с крыш на нас летела черепица, поднимались в воздух деревья; сточные воды, вырвавшись из труб канализации, били фонтанами; дома разваливались, и с неба сыпались лежавшие с незапамятных времен на чердаках чемоданы.
Но я помню лишь безмолвие – безмолвие великого ужаса. Если точнее – безмолвие фотографии, которая была моей профессией, поэтому вполне естественно, что, когда началось землетрясение, я тут же стал снимать. Теперь я мог думать только о маленьких квадратиках пленки, проходивших через все мои фотокамеры – «фойгтлендер-лейка-пентакс», об очертаниях и красках, что оставались на них благодаря случайностям событий и движений, а также, разумеется, моей способности в нужный момент направить объектив в нужную точку. Здесь царило вечное безмолвие лиц и тел, животных и даже самой природы, схваченных, разумеется, моей камерой, но и скованных ужасом перед непредсказуемым, мукой утраты, сжатых мертвой хваткой этой ненавистной метаморфозы: оцепенение жизни в момент ее уничтожения, превращения в прошлое, в золотой век, к которому нет возврата. Ведь если вам случилось пережить землетрясение, даже не получив ни единой царапины, вы знаете, что оно, как инфаркт, навсегда оставляет неизгладимый след в груди земли – затаенную угрозу вернуться, чтобы поразить вас снова, с еще более разрушительной силой.
Фотография – это нравственный выбор, сделанный в одну восьмую, одну шестнадцатую, одну сто двадцать восьмую секунды. Щелкните пальцами – щелчок фотоаппарата быстрее. Нечто среднее между маньяком-вуайеристом и свидетелем, художником и подонком – вот что такое моя профессия, мои решения, принятые в мгновение ока. Это круто; это то, что надо. Я все еще жив; меня обзывали последними словами и оплевывали всего лишь тысячу раз. Пускай! Кого я по-настоящему опасаюсь, так это мужчин с огнестрельным оружием. (Это почти всегда мужчины, все эти Шварценеггеры с терминаторами, эти остервенелые самоубийцы с колючей щетиной на подбородке, напоминающей ершик для унитаза, и голой, как у младенцев, верхней губой; если же за это дело берутся женщины, они бывают во сто крат хуже.)
Я всегда оставался событийным наркоманом. Действие – выбранный мною стимулятор. Для меня нет ничего лучше, чем прилипнуть к потной, разбитой поверхности происходящего, впившись в картинку и отключив все остальные органы чувств. Мне все равно, смердит ли увиденное мною, вызывает ли рвоту, каково оно на вкус, если его лизнуть, и даже – как громко оно вопит. Единственное, что меня занимает, – как это выглядит. Давным-давно это стало для меня источником впечатлений и самой правдой.
Происходящее у тебя на глазах – это вещь ни с чем не сравнимая, пока твоя физиономия приклеена к фотоаппарату и тебе еще не оторвали башку. Это высший кайф.
Давным-давно я научился быть невидимкой. Это позволяло мне подойти вплотную к главным исполнителям мировой драмы: больным, умирающим, умалишенным, скорбящим, богатым, алчным, пребывающим в экстазе, понесшим утрату, разъяренным, скрытным, негодяям, детям, хорошим людям, героям дня; мне удавалось просочиться в их зачарованное пространство, оказаться в эпицентре их ярости, или горя, или неземного восторга, застичь их в решающий момент их жизни и сделать свой гребаный снимок. Очень часто это умение дематериализоваться спасало мне жизнь. Когда мне говорили: не езди по этой простреливаемой дороге, не суйся в вотчину этих полевых командиров, держись подальше от территории, которую контролируют эти боевики, – меня начинало тянуть туда неодолимо. Ни один человек с камерой не возвращался оттуда, предупреждали меня, – и я уже несся в это самое место. Когда я являлся обратно, люди смотрели на меня как на привидение и спрашивали, каким чудом я остался жив. Я только пожимал плечами. Честно говоря, иной раз я и сам не знал, как мне это удалось. Наверное, если б знал, то был бы уже не способен повторить эти вылазки и погиб бы в какой-нибудь вечно тлеющей зоне боевых действий. Возможно, однажды так и случится.
Единственное, чем я могу это объяснить, – своей способностью становиться маленьким. Не физически – вообще-то я довольно рослый и крупный, – а психологически. Я просто улыбаюсь самоуничижительно и скукоживаюсь до состояния полного ничтожества. Весь мой вид говорит снайперу, что я не стою его пули, а моя походка убеждает главаря вооруженной банды не марать свой топор о такого, как я. Я внушаю им, что не заслуживаю их ярости и меня можно отпустить живым. Наверное, это получается потому, что в такие моменты я искренне полон самоуничижения. Я всегда держу наготове парочку воспоминаний, не дающих мне позабыть о своем ничтожестве. Так благоприобретенная скромность, плод грешной молодости, не раз спасала мне жизнь.
«Дерьмо собачье, – таково было мнение Вины на этот счет. – Еще один твой способ охмурять баб».
Что ж, скромность действительно производит на женщин впечатление. Но с ними я только притворяюсь тихоней. Милая застенчивая улыбка, мягкие жесты. Чем дальше я, в своей замшевой куртке и армейских ботинках, отступаю, смущенно улыбаясь и сияя лысиной (сколько раз мне приходилось слышать, какая красивая у меня форма головы!), тем настойчивее они становятся. В любви вы наступаете отступая. Хотя, если задуматься, то, что я называю любовью, и то, что вкладывал в это слово Ормус Кама, – совершенно разные вещи. Для меня это всегда было мастерством, ars amatoria: первый шаг навстречу, отвлечение внимания, возбуждение любопытства, обманное отступление и медленный неизбежный возврат. Неторопливо разворачивающаяся спираль желания. Кама. Искусство любви.
В то время как для Ормуса Камы это был просто вопрос жизни и смерти. Любовь была на всю жизнь и не кончалась со смертью. Любовь была – Вина, а за Виной открывалась пустота.
Однако для более мелких тварей я так и не смог сделаться невидимкой. Эти шестиногие крошечные террористы были со мной явно накоротке. Покажите мне (хотя лучше не надо) муравья, осу, пчелу, комара или блоху. Они обязательно позавтракают мною, а также пообедают и поужинают. Все, что мелкое и кусается, атакует меня. Поэтому, когда я фотографировал в эпицентре землетрясения плачущего, потерявшего родителей ребенка, кто-то больно укусил меня в щеку – это было похоже на укол совести, – и я оторвал лицо от камеры как раз вовремя (спасибо обладателю того ужасного жала; возможно, это была не совесть, а шестое чувство папарацци), чтобы увидеть начало текилового потопа. Лопнули все гигантские цистерны, что были в городе.
Улицы извивались, как плети; повсюду змеились трещины. Одной из первых не устояла перед сокрушительными толчками винокурня «Анхель». Старое дерево лопалось, новый металл коробился и рвался. Текиловая река цвета урины, пенясь, хлынула в переулки; основная волна этого потока обогнала спасавшуюся бегством толпу, увлекла ее своей мощью, и такова была крепость этого напитка, что барахтавшиеся в нем люди, нахлебавшись, выныривали не только мокрые, но и пьяные. Последний раз, когда я видел дона Анхеля, он суетливо и жалко метался по затопленным текилой улицам, с кастрюлей в руках и двумя висящими на шее чайниками, пытаясь спасти хоть часть своего добра.
Так ведут себя люди, когда рушится их привычная жизнь, когда на несколько мгновений они сталкиваются лицом к лицу с одной из величайших сил, способных направить жизнь в другое русло. Стóит беде обратить на них свой гипнотический взгляд, как они начинают цепляться за остов прожитых дней, стараясь выхватить хоть что-нибудь – игрушку, книгу, тряпку, ту же фотографию – из горы мусора, в который их превратила безвозвратная и ошеломляющая потеря. Дон Анхель Круз в роли побирушки был для меня просто находкой, он словно воскрешал сюрреалистический образ Кастрюльного Человека, персонажа любимых книг Вины Апсары – серии «Народ с Дальнего Дерева» Энид Блайтон, – которые она повсюду возила с собой. Скрытый своей шапкой-невидимкой, я начал снимать.
Не могу сказать, как много времени прошло. Пляшущий стол, рухнувшая асьенда, американские горки улиц, барахтающиеся и захлебывающиеся в реке текилы люди, всеобщая истерия, жуткий смех лишившихся крова, разоренные, потерявшие работу, осиротевшие, погибшие, – спросите меня, сколько времени нужно, чтобы все это снять: двадцать секунд? полчаса? Не имею представления. Шапка-невидимка и все остальные хитрости, позволяющие отключать органы чувств и направлять всю энергию к моим механическим глазам, имеют свои, что называется, побочные эффекты. Когда я оказываюсь лицом к лицу с чудовищностью происходящего, когда этот монстр ревет прямо мне в объектив, я теряю контроль над всем остальным. Который час? Что с Виной? Кто погиб? Кто остался в живых? Что за трещина зияет под моими армейскими ботинками? Что вы сказали? Скорая пытается добраться к этой умирающей женщине? О чем это вы? Не путайтесь у меня под ногами. Кто ты такой, мать твою, что смеешь меня толкать? Ты что, не видишь – я работаю?
Кто погиб? Кто остался в живых? Что с Виной? Что с Виной? Что с Виной?
Я снова вынырнул на поверхность. Насекомые жалили меня в шею. Река текилы обмелела: драгоценный поток пролился в разверстую землю. Город походил на цветную открытку, разорванную рассерженным ребенком и затем старательно и терпеливо собранную матерью по кусочкам. У него появилась новая черта – он пополнил собою паноптикум разбитых вещей: расколотых тарелок, сломанных кукол, ломаного английского, рассыпавшихся в прах надежд и разбитых сердец. Из пелены пыли появилась Вина и нетвердой походкой направилась ко мне: «Рай, слава богу». Несмотря на ее заигрывания с буддийскими наставниками (Голливуд Ринпоче и лама Гинзберг[7]) и цимбалистами сознания Кришны, тантрическими гуру (аккумуляторами энергии кундалини) и трансцендентальными риши[8]
О проекте
О подписке
Другие проекты