А когда дожди кончились и Амина настолько отяжелела, что двое сильных слуг с трудом поднимали ее на ноги, Уи Уилли Уинки вновь пришел петь на круглую площадку между четырьмя домами, и только тогда Амина поняла, что у нее не одна, а две серьезные соперницы (по крайней мере, она знала об этих двух), тоже могущие претендовать на приз “Таймс оф Индиа”, и что, как бы ни верила она в пророчество, на финишной прямой предстоит жестокая борьба.
– Уи Уилли Уинки меня зовут; ужин почую – и тут как тут!
Бывшие фокусники, бродяги с кинетоскопом на колесах, певцы… еще до моего рождения была отлита эта форма. Фигляры зададут тон всей моей жизни.
– Надеюсь, вам у-добно!.. Или вам съе-добно? Ах, шутка-шутка, леди и люди, дайте мне посмотреть, как вы смеетесь!
Высокий-смуглый-красивый клоун с аккордеоном стоял на круглой площадке. В садах у виллы Букингем большой палец на ноге моего отца прохаживался (вместе с девятью своими коллегами) рядом, под прямым пробором Уильяма Месволда…втиснутый в сандалию, похожий на луковицу, он знать не знал о надвигающейся беде. А Уи Уилли Уинки (его настоящего имени мы так никогда и не узнали) сыпал шуточками и пел. С веранды, расположенной на уровне второго этажа, Амина смотрела и слушала, а с соседней веранды ее сверлил ревнивый взгляд соперницы – Нусси-Утенка.
…А я, сидя за своим столом, чувствую, как сверлит меня нетерпение Падмы. (Иногда я тоскую по более разборчивой публике, которая поняла бы необходимость ритма, размеренности, незаметного, исподволь, введения партии струнных, которые затем поднимут голос, усилятся, подхватят мелодию; которая бы знала, например, что, хотя тяжесть и муссонные дожди заглушили часы на городской башне, ровный, пульсирующий “тик-так” Маунтбеттена остался, тихий, но неодолимый; еще немного – и он заполонит наш слух сухою дробью метронома или барабана.) Падма вот что говорит: “Знать ничего не хочу об этом Уинки; дни и ночи я жду и жду, а ты еще не добрался до собственного рождения!” Но я советую потерпеть, всему свое время; я увещеваю мой навозом вскормленный лотос, ибо и Уинки явился с определенной целью и на своем месте; вот он дразнит беременных дам, что сидят на своих верандах, говорит им в перерывах между песенками: “Слыхали вы про приз, леди? Я тоже слыхал. Моей Ваните скоро подойдет срок, скоро-скоро; может, ее, а не ваше фото будет в газете!”…Амина хмурится, а Месволд улыбается (напряженно, с чего бы?) под своим ровным пробором, а отец мой, человек рассудительный, с презрением выпячивает нижнюю губу, его большой палец совершает променад, а сам он замечает: “Этот нахал слишком далеко заходит”. Но в повадке Месволда заметны признаки смущения, даже вины! – и он выговаривает Ахмеду Синаю: “Глупости, старина. Древняя привилегия шутов, знаете ли. Им позволено издеваться и дразнить. Отдушина, так сказать, для накопившихся эмоций”. Отец мой пожимает плечами, хмыкает. Но он не дурак, этот Уинки, и теперь льет масло на оскорбление, сластит пилюлю, говоря: “Рождение – славная штука; два рождения – вдвойне славная! Двойня – славная! Шутка, леди, ясно вам?” И вот резко меняется настроение, появляется драматическая нотка, всепоглощающая, ключевая мысль: “Леди и люди, неужто ж вам удобно здесь, в самой середке долгого прошлого Месволда-сахиба? Оно вам, должно быть, чужое, ненастоящее, но теперь это место – новое, леди, люди. а новое место станет настоящим, когда увидит рождение. Родится первый ребенок, и оно, это место, станет для вас домом”. И он запел: “Дейзи, Дейзи…” Мистер Месволд подпевал, но темная тень запятнала его чело…
…Вот в чем все дело: да, это сознание вины, ибо наш Уинки, конечно же, умница и острослов, но тут ему смекалки не хватило, и приходит время раскрыть первый секрет прямого пробора Уильяма Месволда, потому что этот пробор сместился и прядка волос затенила лоб: однажды, задолго до “тик-така” и продажи домов-со-всем-содержимым, мистер Месволд пригласил Уинки и его Ваниту, чтобы те спели лично для него в той зале, которая нынче служит моим родителям большой приемной; послушав немного, он сказал: “Эй, Уи Уилли, сделай мне одолжение, а? Нужно получить лекарство по этому рецепту, страшно болит голова, сбегай на Кемпов угол, возьми пилюли у аптекаря, слуги мои все слегли, простыли”. Уинки, человек подневольный, сказал: “Да, сахиб, мигом, сахиб”, – и ушел, Ванита осталась наедине с прямым пробором, и пальцы так и тянулись, неудержимо тянулись к нему, а Месволд сидел не шевелясь на плетеном стуле, и на нем был легкий кремовый костюм и роза в петлице, и вот Ванита подошла, вытянув пальцы, и коснулась волос, и нащупала пробор, и растрепала пряди.
Так что теперь, через девять месяцев, Уи Уилли Уинки отпускал шуточки насчет того, что жене скоро родить, а на челе англичанина появилась тень.
– Ну так что? – не унимается Падма. – Какое мне дело до этого Уинки и его жены, о которых ты ничего толком не рассказал?
Иным людям ничем не угодишь, но Падма скоро удовлетворит свое любопытство, очень скоро.
Но теперь она будет еще больше разочарована, потому что по длинной, вздымающейся в небо спирали я уношусь прочь от событий в имении Месволда – прочь от золотых рыбок, птиц, родильных гонок, прямых проборов, прочь от больших пальцев и черепичных крыш – лечу я через весь город, свежий, омытый дождями; оставив Ахмеда и Амину слушать песенки Уи Уилли Уинки, я направляю свой полет к району Старого форта, за фонтаном Флоры, и приближаюсь к просторному зданию, залитому тусклым, фланелевым светом, полному ароматов ладана, что поднимаются из колеблющихся курильниц… потому что здесь, в соборе Св. Фомы, мисс Мари Перейра в эту минуту узнает, какого цвета Бог.
– Голубого, – изрек молодой священник совершенно серьезно. – Все доступные нам сведения, дочь моя, указывают на то, что Господь наш Иисус Христос был прекраснейшего, кристально чистого небесно-голубого оттенка.
Маленькая женщина за деревянной решеткой исповедальни на мгновение затихла. Напряженная тишина, скрывающая работу мысли. А потом: “Да как же так, отче? Люди не бывают голубыми. Нет голубых людей нигде во всем огромном мире!”
Изумление маленькой женщины, замешательство священника… потому что не так, вовсе не так она должна была реагировать. Епископ сказал: “С новообращенными бывают проблемы… когда они спрашивают насчет цвета, а они почти всегда это делают… важно навести мосты, сын мой. Помни, – так вещал епископ, – Бог есть любовь, а индуистский бог любви, Кришна[125], всегда изображается с синей кожей. Говори им, что Бог – голубой, так ты перекинешь мост между двумя верами; действуй осторожно, ненавязчиво, к тому же голубой цвет – нейтральный, так ты уйдешь от обычной проблемы цвета, от черного и белого. Да, в общем и целом я уверен, что следует избрать именно такое решение”. И епископы могут ошибаться, думает молодой священник, однако же сам он попал в переделку, потому что маленькая женщина явно входит в раж и принимается сурово отчитывать его из‐за деревянной решетки: “Голубой – да что это за ответ, отче, кто поверит в такое? Вам бы следовало написать Его Святейшеству Римскому Папе, уж он‐то наставил бы вас на путь истинный, но не нужно быть Римским Папой, чтобы знать: голубых людей не бывает!” Молодой батюшка закрывает глаза, делает глубокий вдох, пытается защититься: “Люди красили кожу в голубой цвет, – запинаясь, бормочет он. – Пикты[126], кочевники-арабы; будь ты более образованна, дочь моя, ты бы знала…” Но за решеткой раздается громкое фырканье: “Что такое, отче? Вы сравниваете Господа нашего с дикарями из джунглей? О Боже, стыдно слушать такое!”…И она говорит и говорит, говорит еще и не такое, а молодой батюшка, у которого внутри все переворачивается, вдруг по внезапному наитию понимает: что‐то очень важное кроется под этой голубизной, и задает один-единственный вопрос, и гневная тирада прерывается слезами, а молодой священник лепечет, охваченный паникой: “Ну же, ну же: ведь Божественный свет Господа нашего никак не связан с каким‐то кожным пигментом?”…И голос едва пробивается сквозь потоки соленой влаги: “Да, отец мой, вы все же не такой уж плохой священник; я ему то же самое твержу, теми же словами, а он ругается и не желает слушать…” Вот и он вошел в нашу историю, и все проясняется, и мисс Мари Перейра, крохотная, целомудренная, смятенная, исповедуется в грехе, и исповедь эта дает ключ к мотивам того, что сделала она в ночь моего рождения, внеся последний, наиболее важный вклад в новейшую историю Индии; с того времени, как мой дед стукнулся носом о кочку, и до времени моего возмужания такого вклада не вносил никто.
Вот она, исповедь Мари Перейры: как у всякой Марии, был у нее свой Иосиф. Жозеф Д’Коста, санитар в клинике на Педдер-роуд, а именно в родильном доме доктора Нарликара (“Ага!” – Падма наконец улавливает связь), где сама Мари служила акушеркой. Сначала все шло как нельзя лучше: он приглашал ее на чашечку чая, или ласси[127], или фалуды[128] и говорил нежные слова. Глаза у него были, как буравчики, жесткие и сверлящие, зато речи – ласковые и красивые. Мари, крохотная, пухленькая, целомудренная, расцветала от его ухаживаний, но теперь все изменилось.
– Вдруг, вдруг ни с того ни с сего он стал все время принюхиваться. Странно так, задирая нос. Я его спрашиваю: “Ты что, простыл, Джо?” А он говорит: нет; нет, говорит он, я принюхиваюсь к северному ветру. А я ему говорю: Джо, в Бомбее ветер дует с моря, с запада дует ветер, Джо… Тонким, прерывающимся голоском описывает Мари Перейра, как разозлился на это Жозеф Д’Коста, как стал втолковывать ей: “Ты, Мари, ничего не знаешь, ветер нынче дует с севера и несет с собой смерть. Эта независимость – она только для богатых, а бедняков заставят давить друг друга, как мух. В Пенджабе, в Бенгалии. Мятежи, мятежи, бедняки на бедняков[129]. Такое поветрие”.
И Мари ему: “Ты городишь чепуху, Джо, тебе‐то что до этих скверных, паршивых дел? Разве мы не можем жить тихо-спокойно?”
“И не надейся: ничегошеньки ты не знаешь”.
“Но, Жозеф, даже если это и правда насчет резни, так то индусы и мусульмане; к чему добрым христианам встревать в эту распрю? Те ведь убивали друг друга с начала времен”.
“Опять ты со своим Христом. Как же ты не можешь взять в толк, что это – религия белых? Оставь белых богов белым людям. Умирают‐то нынче наши. Нужно бороться, нужно показать народу общего врага, понятно?”
И Мари: “Вот почему я спросила насчет цвета, отче… и я говорила Жозефу, говорила и говорила, что драться нехорошо, оставь, мол, эти несуразные мысли, но он вообще перестал со мной разговаривать, начал общаться с опасными людьми; слухи поползли, отче, будто бы он бросает кирпичи в большие машины, да еще и бутылки с зажигательной смесью; он сошел с ума, отче; говорят, он помогает поджигать автобусы, взрывать трамваи и все такое. Что же делать, отче, я уж и сестре все рассказала. Моей сестре Алис, она хорошая девушка. Я сказала: ‘Джо ведь живет возле самой бойни, может, запах на него так влияет и путает мысли’. Тогда Алис пошла к нему: ‘Я с ним поговорю, – сказала, а потом: – О боже, что делается с нашим миром… я вам все начистоту, отче… о, баба…’” И слова потонули в потоках слез, и тайны просочились солеными струйками, потому что Алис, вернувшись, сказала, что, как ей кажется, Мари сама виновата: зачем было так донимать Жозефа речами, что он уж и видеть ее не может, вместо того чтобы поддержать его благородное, патриотическое начинание и вместе с ним пробуждать народ. Алис была моложе, чем Мари, и куда красивее, и вот все вокруг принялись сплетничать, склонять на все лады Алис-и-Жозефа, а Мари совсем потеряла терпение.
– Эта девица, – говорит Мари, – что она знает-понимает в политике? Вцепилась когтями в моего Жозефа и повторяет любую чушь, какую тот несет, точь‐в-точь будто глупая птица майна[130]. Клянусь, отче…
– Осторожней, дочь моя. Не поминай имя Господа всуе…
– Нет, отче, Богом клянусь, я все что угодно сделаю, чтобы вернуть своего парня. Да-да: несмотря на то, что… даже если он… ай-о-ай-ооо!
Соленая водица омывает подножие исповедальни… и не встает ли ныне новая дилемма перед молодым батюшкой? Несмотря на рези в желудке, не взвешивает ли он на незримых весах святость и нерушимость исповеди и опасность для цивилизованного общества таких людей, как Жозеф Д’Коста? В самом деле: спросит ли он у Мари адрес Жозефа, сообщит ли потом… Короче говоря, поведет ли себя этот скованный по рукам и ногам подчинением епископу, страдающий желудком молодой священник так же, как Монтгомери Клифт в “Исповедуюсь”, или по‐иному? (Когда несколько лет назад я смотрел этот фильм в кинотеатре “Нью-Эмпайр”, мне не удалось прийти к определенному выводу.) Но нет, и опять, и в этом случае лучше подавить необоснованные подозрения. То, что случилось с Жозефом, скорее всего случилось бы с ним так или иначе. И, похоже, молодой священник имеет касательство к моей истории лишь потому, что первым из посторонних услышал, как яростно ненавидит богачей Жозеф Д’Коста и как неутешно горюет Мари Перейра.
Завтра я приму ванну и побреюсь, надену новехонькую курту[131], белоснежную, накрахмаленную, и такие же шаровары. Я обую до зеркального блеска начищенные туфли с загнутыми носами и аккуратно причешусь (хотя и не на прямой пробор); зубы мои засияют… одним словом, я постараюсь выглядеть наилучшим образом. (“Слава тебе, Господи”, – выпячивает губы Падма).
Завтра наконец‐то иссякнут истории, которые я (не присутствовавший при их зарождении) вынужден был выуживать из бурлящих образами укромных уголков моего мозга, потому что сухую дробь метронома, календарь Маунтбеттена с его обратным отсчетом времени уже нельзя не замечать. В имении Месволда есть своя бомба с часовым механизмом – это старый Муса, но его не слышно, потому что другой звук распространяется вширь, оглушительный, всепоглощающий. звук убегающих мигов, приближающих неотвратимую полночь.
О проекте
О подписке