Был промозглый февральский день. В такие дни особенно помнится, что живешь в Петербурге, но что есть же на свете страны, где зима случается лишь изредка, а не тянется год за годом, хмурясь в лицах прохожих и превращая мир в сплошное серо-бетонное крошево. Я как раз получил аванс и зашел по такому случаю в распивочную от «Елисеевского» пропустить сто грамм, чтобы на минуту расслабиться, а потом почувствовать, как растекается по мышцам будто бы само южное тепло, и свет, и молодость. Ведь для северянина сладковатое, терпкое, красное вино – это жидкое солнце, припасенное на зиму кем-то безымянным, но желавшим, чтобы мы сумели дожить до лета.
Выйдя, я наткнулся на каморку чистильщика обуви и – кутить так кутить! – открыл дверь и уселся, поставив ногу на особую подставку. Не успел он приняться за дело, как появилась какая-то бойкая бабенка – забрать свою отремонтированную обувку. Вся весело спешащая, расплачиваясь, она оставила ему около рубля чаевых, и старик слегка даже опешил от такой беспечной щедрости.
– Да… У нее деньги есть! Я ее знаю, она ведь в баре работает, – по углам глаз собрались смешливые морщинки, но сами глаза оставались влажными и грустными. И ждали чего-то.
– Это в ресторане-то? – не понял я.
– Нет. Здесь. От магазина, – объяснил старик. Ему явно хотелось поговорить, но живое ссохшееся личико, обтянутое потемневшей от времени кожей, выражало только безразличную занятость работой. Ну, разве чтобы клиенту скучно не было…
И разговор пошел. О том, что если каждому недолить грамм десять… И почему это выгодно государству… И что сколько каждая из продавщиц имеет за день – не сосчитать вообще.
– Я ведь и сам был до войны барменом… В Париже…
Это было так неожиданно, что я растерялся.
– В Париже?! Ну… и как?
– О! Париж… Знаете, какой он был до войны? О!..
– Ну, там и сейчас неплохо, наверно.
– Нет, сейчас не то… Вот тогда… – и загрустил, и отвел глаза.
Спорить не хотелось. Не потому, чтобы мог поверить, будто прекрасно лишь прошлое, и не оттого, что сам и не мечтал о Франции. Просто… не к месту…
– И почему же вернулись?
– Так… Соскучился. – Поник и смутно как-то махнул рукой.
– Это в Париже-то? Соскучились?
– Да… Что делать? А Париж… Париж это… О!
Тогда сомкнулось что-то в единую цепь, и всколыхнулись в памяти другие встречи и другие разговоры.
– Вы из Армении?
– Да, – радостно вскинулась маленькая голова, – из Эрзрума… Эрзрум – знаете?
– Конечно. Сейчас это Турция.
– Да, – и опять уронил голову, – в Турции…
– А вы… Вы – айсор?
– Да-да! Ассириец я. Знаете?
Я достал рубль и протянул ему. Старик стал отсчитывать мелочь.
– Мне полтинника хватит.
– Спасибо.
– Это вам спасибо. Цтесутюн, – добавил я зачем-то по-армянски.
– Стесцюн! До свиданья! – откликнулся он разговорно.
Я вышел на Садовую, всю в тумане и в раскисшем снеге. А подходя к Невскому, заметил, как губы повторяют почти вслух: «О! Париж…».
1980
Раз в месяц тщедушный кассир Вардгес привозил из Еревана зарплату. У конторы собиралась беспорядочная толпа рабочих – армян и азербайджанцев, и Вардгес отсчитывал им разноцветные купюры, округляя сумму кому до пяти, а кому и до десяти рублей – в зависимости от размера заработка, возраста, степени беззащитности или положения в негласной иерархии. Всякий раз, отдавая последние десятки, Вардгес как-то особенно высоко заносил руку, задерживал ее на несколько лишних мгновений, как бы сомневаясь в чем-то, и азартно бросал дензнаки на стол: «а, ладно! – мол, – не жалко. На, еще бери!» Азербайджанцы и армяне провожали руку глазами жадными, веселыми и потаенно злобными одновременно.
Как-то раз, когда со всем этим безобразием было наконец покончено, пятидесятилетний Наполеон Карапетович, местный работодатель и покоритель многих дамских сердец, усадил кассира в машину и повез к дальнему горному селу, где работала бригада его буровиков. Буровой мастер Шаварш, встретив начальника и Вардгеса, озаботился поскорее раздать деньги рабочим и, отпустив свою команду отдыхать, повел гостей к себе в маленький домик на окраине села. Армянское солнце еще белело оцинкованным тазом на застиранном ситце неба, и по склонам гор расползалась сиреневая, знойная мара, а в домике уже началась попойка.
Правду сказать, огромный добродушный Шаварш, у которого даже шея была мощной, словно бедро у спортсмена, а потная волосатая грудь воистину изумляла, уже несколько дней чувствовал себя скверно, муторно, как никогда прежде с ним не бывало, и работать себя заставлял через силу – до получки, мол, а там можно и отдохнуть. Но неписаный закон придал ему сил, и, получив деньги, он не задумываясь отправился за коньяком, и теперь Наполеон, скрестив по привычке руки на груди, сидел напротив своего бурмастера и полушутя-полупокровительственно повествовал о последних похождениях их знаменитого кассира.
Наполеон прекрасно знал, что из тех шестисот метров скважин, на которые он закрыл наряды, в действительности пробурена едва ли половина. Но и Шаварш понимал, что начальник знает об этом. Каждый из троих догадывался об общих взаимных познаниях, идущих достаточно далеко, и поэтому, пока Шаварш, посмеиваясь в заросли на груди, орудовал над бутылкой, Наполеон не спеша продолжал рассказ о том, как щуплый весельчак кассир, не дождавшись посланного за ним экспедиционного «виллиса», ударился в загул в буфете при аэропорте, откуда и был выловлен подоспевшим шофером в самом рискованном состоянии: если верить шоферу, Вардгес левой рукой прижимал к груди набитый деньгами чемоданчик и, размахивая казенным пистолетом, бахвалился, будто выпьет еще ящик пива, а то, что не допьет, – перестреляет… Сам кассир, сидевший справа от хозяина, был явно польщен своей репутацией бесшабашного сумасброда и смеющимся тенорком добавлял новые подробности.
Один Шаварш ничего не рассказывал, и Вардгес слегка нервничал от того, ибо казалось ему, что буровой мастер занят нехорошим подсчетом: сколько же кассир имеет в месяц, если каждому из нескольких сотен своих клиентов, разбросанных по всей республике, недодает в среднем рублей пять? И кто же на деле значительней: начальственный Наполеон Карапетович или Вардгес, который среди бела дня может открыть пальбу и черт знает как еще куражиться с десятком-двумя тысяч рублей при себе, а кончаются для него эти подвиги очередным балагурством на очередной вечеринке?
– Ты зачем грустишь, Шаваршик, – хохотнул Вардгес, – знаешь, в прошлом месяце был я в Сисиане, там Ашот такой, оператор. Слышал, может? Так тоже все грустил, грустил, а он, оказывается, кольцо золотое другу в преферанс проиграл, а потом смотрит – оно у жены в коробочке лежит. Знаешь, пудра-мудра, лаки там всякие и колечко тут же. Ну, так это причина у человека! А у тебя жена хорошая: я к ней как в Ереване не зайду – хоть бы цепочку взяла серебряную! Ах-ха-ха-хи!
Шаварш, ходивший в молодоженах, очень гордился своей маленькой, как и положено доброму богатырю, хрупкой Каринэ. Когда он уезжал в поле, она трогательно льнула к своему великому мужу, вставая на цыпочки, и это захлестнуло тогда его нежностью. Пришел в смятение и чуть не распался весь так хорошо устоявшийся союз чувств: ревности, деланого безразличия, доверия, великодушия. И теперь слова вертлявого кассира кровью заставили налиться его лицо. Тот понял, что сказал лишнее.
– Да ты не обижайся! Что ты, своего Вардгеса не знаешь? Она только спросит, сколько тебе выписали, я ей всегда на пятьдесят рублей меньше говорю! А так – я ведь и в карты не играю. Пока трезвый, конечно. А? Шаваршик?
На самом деле Шаваршу было просто плохо. Гигант-то он гигант, и в застольях толк знал вроде бы, а вот – то ли на солнце перегрелся, то ли съел чего неподходящего, только крутило его изнутри так, что снова прошиб пот, и улыбался он уже через силу. Если бы собутыльники его были повнимательней, могли бы они заметить, что приятель их весь пожелтел и уже дрожит от озноба. Но им и в голову не приходило ничего серьезного, а сам Шаварш решил, что он, должно быть, простудился и, значит, надо выпить как можно больше, чтобы выгнать хворь. Тем более, что для желудка (на тот случай, если он все-таки отравился какой-нибудь гадостью) тот же алкоголь – первейшее средство. Поэтому он все разливал и разливал по стопкам коньяк и улыбался как мог благостней, чтобы не портить общего настроя, не замечая при этом, что выглядит его улыбка подозрительно и несколько даже ехидно.
Друзья почали уже третью бутылку, когда ему стало совсем невмоготу. Первым заметил это Наполеон.
– Шаваршик, – окликнул он бурмастера, – Шаваршик, что с тобой?
– У-ми-ра-ю… – раздался по-детски беспомощный стон.
Наполеон был и так уже изрядно пьян, но это известие привело его в совершенно невообразимое состояние.
– Слушай, Шаваршик, не надо. Сейчас врача позову. Подожди, Шаваршик…
– Ой, не могу… Помоги… Наполеон…
Шаварша вырвало.
Вдвоем с трудом уложили они стокилограммовое тело на раскладушку в соседней комнате, и начальник запыхавшись бросился к телефону вызывать врача.
Пока Шаварш знал, что он принадлежит только себе, и если захочет улыбнуться – улыбнется, захочет подняться – встанет, он мог не только ходить в магазин или сидеть за столом, но даже (и совсем еще недавно) ворочать буровые штанги и дергать рукоятки своего станка. В нем жило как бы два человека: один, у которого раскалывается голова, жар и отнимаются ноги, а второй – совершенно здоровый, знающий что ему надо делать и делающий это. Но этому второму не хватило сил, он уступил, и доверившись теперь чужим рукам, он передоверил им на какое-то время свою волю, отказался от человеческой своей свободы, стал обычным живым существом – как бык или кабан – подчинившись низшим, преодолеваемым прежде, законам хаоса и разрушения. Последняя волна сознания принесла ему нечто приблизительное, похожее на мысль: будто похож он на раскаленное солнце и на прах этих гор, который так хочет пить… А потом в несколько минут он потерял дар речи, забылся в бреде, и с тупой сокрушительной мощью завладело им то безобразное, нечеловеческое, что копилось исподволь все последние дни.
Ехать ближе всего к ним было из Кафана, но Наполеону вспомнились собственные болезни и, боясь, что у бурмастера тоже случилось что-то с почками или сердцем, решил он позвонить на всякий случай еще и в больницу городка Каджаран, где врачи, как говорили, были получше. Язык не очень хорошо повиновался властному мужчине, и в трубку нес он что-то невнятное, раздражаясь на себя, раздражаясь на насмешливую недоверчивость дежурных сестер, и в конце концов только твердая уверенность в том, что его, Наполеона, знают здесь все – от директора комбината до последнего мальчишки, жаждавшего устроиться к нему на несколько месяцев подработать, помогла ему убедить собеседниц, что так или иначе, а врача сюда действительно надо. Перепуганный Вардгес вызвался съездить через перевал в Горис, чтобы самолично доставить оттуда какого-нибудь медика на тот случай, если вызванные пьяным Наполеоном по телефону все-таки задержатся. Начальник отнесся к этой идее кисло. Ничего возразить на самоотверженность кассира он не смог, но про себя отметил, что этот последний просто бежал, бросив его на произвол судьбы с умирающим Шаваршем за стеной. Оттуда, кстати, доносились слабеющие стоны, свидетельствующие, что бурмастер пока еще жив. Но мелодия их, сопровождаемая хрипами, обрывками бреда и нечаянными стуками головы о металл раскладушки, никак не способствовала радужным мечтаниям. Напротив, Наполеону она только напоминала о том кошмаре, который ему предстоит, когда придется объяснять, как это получилось, что подчиненный скончался у него на руках. И что он сделал для его спасенья? И в честь чего они так напились? В полевых условиях на нем в той или иной мере лежит ответственность за любой поступок любого его работника, а тут – самому впору нашатырь нюхать…
О проекте
О подписке