Две недели я прожил как во сне. Не в том сладком, уютном сне, где летаешь над полями или встречаешь умерших родственников, а в том тягучем, тревожном полусне, когда кажется, что реальность вот-вот треснет по швам и из трещин полезут наружу вещи, которые ты старательно прятал в дальний угол сознания.
Мед я съел за четыре дня. Ложкой. Без воды. Стоя у открытого холодильника в три часа ночи, потому что именно в это время мед казался самым целебным. Или самым опасным — я так и не понял. Вкус его менялся с каждым разом: сначала он был липовым, потом гречишным, потом вдруг отдавал дымом, а под конец — почему-то мятой. Хотя мятного меда не бывает, я точно знаю, потому что моя бабушка держала пасеку в деревне под Рязанью и каждое лето возила на рынок банки с этикетками, написанными от руки.
На пятый день я проснулся с четким убеждением, что доктор — шарлатан. Самым обыкновенным, каких сотни разоблачали в нашей газете. Просто он более талантливый актер, чем остальные. И красный диван у него хороший, создает атмосферу. И пациентка Юля, которая вышла замуж за школьного обидчика, — возможно, просто подставное лицо, которое получает процент от каждого приведенного клиента.
Я даже начал писать статью. Набрал в редакционном ворде заголовок жирным шрифтом (мысленно жирным, потому что на работе мы экономили даже на тонере): «Чудо-доктор из Куйбышева: лечение судьбой или бизнес на отчаянии?» Написал три абзаца, прочитал их вслух своему Мухтару, который спал на кипе старых газет, и понял, что статья выходит фальшивой. Слишком много злости. Слишком мало фактов. Как будто я пытался доказать самому себе то, во что на самом деле не верил.
Мухтар открыл один глаз, посмотрел на меня с выражением глубокого презрения, которое умеют передавать только немецкие овчарки и старые учительницы литературы, и снова закрыл его.
— Иди ты, — сказал я собаке.
Она не ответила. С тех пор как она отправила главному редактору сообщение «я шмель», я с ней почти не разговаривал. Не из обиды. Просто боялся, что она снова напишет что-нибудь в том же духе.
А потом случилось то, что случается, когда вы меньше всего этого ждете. Я разбирал кладовку. Не потому, что настала генеральная уборка и весеннее обострение перфекционизма, а потому, что сломался пылесос, и мне нужно было найти гарантийный талон, который я засунул в коробку из-под чайника два года назад. Кладовка у меня — это отдельный мир, населенный вещами, у которых нет ни настоящего, ни будущего, одно только прошлое. Там лежали лыжи, на которых я не катался лет пятнадцать, гиря, которую я поднимал ровно один раз в жизни и потом три дня лечил спину, кипа журналов «Maxim» за две тысячи восьмой год, старый монитор с электронно-лучевой трубкой, который весил как как хороший телевизор, и бесчисленное количество проводов, назначение которых не смог бы определить даже мой учитель пофизике.
Я рылся в этом хламе, чихал от пыли и проклинал себя за то, что никогда ничего не выбрасываю. Рука наткнулась на что-то твердое, плоское, засунутое между страницами «Комсомольской правды» за две тысячи пятый. Я вытащил это. Фоторамка. Деревянная, с облупившимся лаком, стекло треснуто от угла до угла.
Я перевернул ее.
На фотографии был мой отец.
Он стоял на крыльце нашего старого дома, того самого, который снесли в две тысячи девятом, когда пришла программа расселения ветхого жилья. На нем был свитер крупной вязки, серый, с высоким воротом, такие в девяностых продавались на вещевых рынках и назывались «финские», хотя на самом деле их вязали где-то в подмосковном подвале. Волосы его были еще темными, без седины, хотя мне на момент фотографии было уже лет двенадцать, а ему под сорок. Он улыбался. Не той широкой, открытой улыбкой, которую я иногда видел у него в минуты редкой радости, а так, чуть заметно, уголками губ, как будто знал какую-то важную тайну и решил не рассказывать ее вслух, оставить на потом.
Я смотрел на фотографию и вдруг понял одну странную вещь. Я не помнил, как пах отец.
Не то чтобы я забыл его совсем. Я помнил его голос — низкий, чуть хрипловатый, с характерным рязанским «оканьем», которое он так и не смог вытравить за тридцать лет жизни в городе. Я помнил, как он стригся — всегда под ноль, потому что косметологов не признавал и ходил к соседнему дяде Вите, который стриг машинкой на кухне. Я помнил, как он смотрел хоккей, сидя в кресле-качалке, которое сам починил, потому что сломалась спинка. Я помнил, как он варил гречку и никогда не солил ее, а потом посыпал сахаром, и это было отвратительно, но он ел с удовольствием. Я помнил его руки — с вечно черными ногтями, потому что он работал слесарем в автосервисе и мыть их можно было хоть три раза в день, все равно кожа не отмывалась.
Но запах.
Я закрыл глаза и попытался представить. Обычно люди, которые теряют близких, через некоторое время не могут вспомнить их голос, лицо начинает расплываться, черты стираются, как старая фотография на солнце. У меня было наоборот. Лицо отца я видел четко, до каждой морщинки вокруг глаз. А запах исчез. Словно его никогда и не было. Словно он был призраком, а призраки не пахнут.
Я сидел на корточках посреди кладовки, держал в руках фотографию и чувствовал, как внутри что-то ломается. Не с треском, не с хрустом, а тихо, беззвучно, как ломается лед на реке весной — вроде бы еще целый, а уже проваливается под ногами.
Отец погиб десять лет назад. Нелепая смерть, из тех, которые не вписываются в биографию. Он возвращался с работы, остановился у ларька купить хлеба, и в этот момент с крыши соседней пятиэтажки сорвалась сосулька. Огромная, размером с холодильник. Он даже не успел понять, что случилось. Скорая приехала через семь минут, но он уже умер, перелом шейных позвонков, несовместимый с жизнью.
Мне тогда было двадцать пять. Я работал в газете уже три года, писал заметки о городских происшествиях и думал, что знаю о жизни все. На похоронах я не плакал. Стоял с каменным лицом, принимал соболезнования, кивал, говорил «спасибо», а внутри была пустота, такая огромная и холодная, что, казалось, туда можно было поместить целый город. Я не плакал потом ни на девятый день, ни на сороковой, ни на годовщину. Я просто перестал думать об отце. Вычеркнул его из повседневности, как вычеркивают из телефонной книги номер, который больше никогда не пригодится.
О проекте
О подписке
Другие проекты