С осенним ветром едва ли может ассоциироваться что-то приятное. Он обрывает листву, взметает пыль, холодит. Это не летний тёплый ветерок, ласкающий волосы, охлаждающий пыл души, но не гасящий его. Осенний ветер, особенно октябрьский, жесток и колюч, не хуже зимнего.
Рут ненавидела осенний ветер и в целом осень. В своем тонком сером пальто она стояла на перекрестке и боролась с волосами, которые ветер трепал со всем остервенением, будто хотел вырвать. Волосы цвета горького шоколада – как когда-то говорила бабуля, – теперь были острижены по плечи и совсем не слушались свою хозяйку. Ничего красивого в них Рут не видела и всё планировала перекраситься, но как-то руки не доходили, и ноги тоже. Она стояла, терпела ветер, прохладные брызги моросящего дождика, и ничего приятного в этом промозглом дне не было и не могло быть. От дурмана ночи, от странных по полярности воспоминаний детства не осталось и следа, если не считать короткую запись на диктофоне.
Она её не слушала. Это казалось излишне романтичным, а с её работой в психдиспансере, в этом собранном из черно-серого лего городе, романтичность была не в чести. Настроение больше не приходило извне, как это было в детские годы, оно вообще не приходило, а потреблялось выписанными самой себе препаратами. Фенибут был легкой альтернативой мнимого счастья. По мнению Рут, счастья вообще не существовало, это выдуманное для доживания слово, выдуманное людьми. Есть просто жизнь и необходимость размножения, планомерного, постоянного и непонятно кем запущенного. Всё вокруг, даже самые тяжелобольные в её отделении, желало размножаться. Реально или метафорично – не играло роли, всё человеческое существо было нацелено на продолжение себя в чем-то живом или неживом, и кто как не Рут мог знать эту жесточайшую и бесчувственную правду.
Но физически Рут размножаться не хотела, за это в их семье отвечал Давид, с которым они уже много лет поддерживали простое, навязанное правилами семьи общение. На мгновение, в предрассветных сумерках перед сдачей смены Рут вдруг подумала, что Давида давно заменил кто-то другой.
«Какая глупость», – процедила она сквозь зубы, вспоминая свою душевную запись в ночи. Ей не вдруг, но окончательно стало ясно, что такие вещи Давида не тронут, скорее всего, он даже не помнит тех дней, которые хвостом яркой кометы остались в памяти Рут.
В шуме мчащихся машин, в гуле миллионного города слышался отдаленный лай собаки. Где-то через пару домов заливался игривым лаем пес. «Наверно, это всё-таки был Рекс», – ни с чего подумала Рут, и зеленый сигнал светофора приказал ей и всем остальным смело шагать на грязно-белые полоски пешеходного перехода. Шлепали по лужам ботинки и туфли, путались под ногами спешащие и нагловатые подростки. Город продолжал жить вопреки тому, что где-то умирали люди, где-то разбивались сердца, где-то в самой дальней комнате психиатрического отделения на Кузьменкова-два сидел, как его звали в шутку, Вещий Олег и выцарапывал свои выдуманные предсказания на стене. Бумагу отрицал, да и людскую речь тоже, но был не буйный и безобидный. Такой же, словно выброшенный на обочину мусор общей жизни, и Рут давно не видела разницы между собой и ним, потому что правильно жить эту жизнь не получалось.
Три года назад в маленькой однушке Рут, как настоящая хозяйка своей судьбы, затеяла ремонт. Верная своим принципам, она довела его до логичного завершения и по плану должна была приходить в уют и комфорт. Три года назад скандинавский стиль был на пике популярности, и никто не спрашивал, нужен ли он вообще или нет.
Теперь белая пустота идеально вылизанной квартиры пугала Рут больше, чем незапертая дверь между блоками психиатрических отделений.
«Цвет яичной скорлупы – создает эффект тепла в помещении».
«Мягкий голубой – успокаивает».
«Минимализм – это европейский стиль».
Минимальная площадь квартиры полностью оправдывала стиль, выбранный Рут, на этом можно было и остановиться, но, спасаясь от зычного слова «информационный шум», квартира стала походить на гладкую полую пещерку с едва заметными выступами углов. Иногда Рут сравнивала этот немой ужас с соляными пещерами, где собирались сомнительного порядка старушки, матери с ярко выраженным помешательством на всякой чуши, лишь бы чушь эта произносилась с уст умудренных див шоу-бизнеса, и дети, абсолютно не заинтересованные в эффекте соляных пещер. Там было также прохладно, пусто и неуютно. Рут вполне могла представить участников соляных схождений в своей квартире, они бы идеально вписались в интерьер, в который она никак своим тощим боком не вписывалась. Квартира была настолько чужая ей, что всякий раз Рут приходила к себе как в гости.
«Гостить три года», – подытожила она, скидывая серое пальто и ступая аккуратной ножкой на идеальный ламинат цвета серого гранита.
Ни пылинки, ни соринки, потому что некому сорить, даже ей самой не удавалось чудесным образом загадить, захламить квартиру. Ей нечего было копить и складировать. Её крошечный балкон, вопреки правилам всего русского населения, был пуст и чист, и сколь ни копайся, даже огрызка лыж там было не сыскать.
Рут давно смирилась с тем, что квартира существовала сама по себе и сама себя тщательно прибирала. Иногда здесь бывали гости, и среди них бытовала шутка, что квартира так жаждет найти супружника для Рут, что сама всё здесь содержит в порядке, лишь бы никто не сбежал.
Сбегать было некому, но если бы кто и был, то непременно бы ослеп от чистоты и белизны помещений. А Рут бы, в свою очередь, сошла с ума от наличия второго человека в доме и непременно бы вызвала сама себе неотложку из родимой психиатрии.
– Я застряла, – тихо сказала Рут, когда дорожка диктофона снова побежала по экрану телефона. Ей не нравилось слушать саму себя, но тьма ночи и далекие одинокие огни звезд, всех трех самых ярких, что пробивались сквозь световой шум города, навеяли ей прежние мысли, зародившиеся в ночную смену. Где-то оживал озорник Давид, давно умерший мальчишка в понимании Рут – я застряла на крыше гаража и не могу выбраться. Хотя это только сентиментальная чушь. Давид жив-здоров, у него уже в сумме четверо детей, – она усмехнулась, вспоминая эту разношерстную малышню от разных браков, и Давида, большого серьёзного и страшно влюбчивого мужчину – гулёна. Может, в это и трансформировалось его детство? Ищет материнской любви в женщинах, но выбирает равнодушных сук, как наша мать. Хотя она не виновата, никто не виноват. Ну вот опять… – она вздохнула и завалилась на махровый светло-зеленого цвета плед. – Я в совершенстве подбираю одинаково дерьмовые и скучные цвета, – отметила Рут и погладила рукой плед, – а дома всегда была разруха. Мне хотелось поскорее выкинуть всё это из своей жизни, из своей головы. Эти вонючие шкафчики, которые отец притащил с мусорки и подлатал для нас. Они так и не перестали вонять рыбой, и я ею воняла в школе.
В окно что-то ударилось, и Рут стихла. «Должно быть, птица», – подумалось ей. Обычно птица, попавшая в стекло, была к смерти по поверьям старших поколений, но бабуля Рут и Давида считала, что птица, к счастью, в любом случае, потому что животина не полетит туда, где плохо. С тех пор и черные коты, и птицы, влетающие в окна, были в понимании Рут к счастью, только это ничего не меняло.
– Волосы у Давида были светлее, чем у меня, светлее и мягче. Он всё-таки в маму пошел, а я в папу. Наверно, в папу, – рассуждала Рут, всё ещё поглядывая в окно, лежа на постели. – От Давида пахло травой, зеленой свежей травой. Мама в хорошие её дни говорила, что Давид пахнет летом, и я соглашалась, и бабуля тоже. Давид дулся как индюк, ему не нравилось, что он вообще чем-то пахнет, а мне нравилось. Мне никогда не говорили, что я пахну летом, зато я всегда знала, что пахнет от него не просто травой и летом, но ещё и звездами, космосом. Мой белокурый сероглазый космос умер в тринадцать лет.
Шум в большой квартире стоял невыносимый. То голосили бабули со стороны невесты, то громогласные отцы, тётки, и среди них Давид, как его называла вторая жена – еврейская скала. Шутки ради, конечно, его и близкие по-всякому называли: бугай, амбал, и он вполне оправдывал свои прозвища, особенно в последние годы, когда к высокому росту и мускулистому телу добавилось пивное пузико.
– Я же вам сказала, за каждый лишний стул мы платим семь тысяч! – повторяла невеста и уже вся пылала от злости, и дикими глазами пускала молнии в набежавшую родню Давида. «Евреи», – мысленно подумала она, но никогда не указывала на это. В её селении евреев не было, да и никогда Настя не думала, что выйдет замуж за трижды женатого мужчину, так что его национальность не беспокоила её ровно до тех пор, пока не объявилась родня. Это были в основном какие-то тетки, возмущавшиеся ростом расходов на будущую сверхпышную свадьбу. Понять их можно было, все из общины и все вынуждены были уже в четвертый раз скидываться на свадьбу племянника. Немногословен был только отец Давида. Он тихо сидел в уголочке и без интереса смотрел по сторонам.
– Грабеж! Семь тысяч! Мы могли сыграть свадьбу в «Людмиле»! – возмущалась тучная тетя Марьям, тетка Рут и Давида.
Невестка тут же вскочила, хватаясь за свои белые волосы на голове. Рут ни капли не трогали эти склоки, она с любопытством изучала красивый белый цвет волос невестки, думая о том, что стоит все-таки дойти до парикмахерской и покрасить наконец волосы.
– В «Людмиле»? Вы издеваетесь? Это кафе для поминок. Побойтесь Бога, я в таком месте жениться не собираюсь! – вскричала она, и Рут отметила, что ещё пару таких возгласов, и она перейдет на визг. Было интересно посмотреть, как Настя кричит, не из злости или желания довести, просто Рут очень часто видела, как люди кричат, и все они кричали по-разному. В этом скрывалось её давнее наблюдение о великом различии одинаковых людей в момент их нервного срыва. – Давид, скажи им!
– Тетя Марьям, ну всё уже оплачено, просто не добавляйте в список людей, тогда за стулья не придется платить. Всё просто, не понимаю, чего мы спорим, – спокойно говорил Давид, повидавший в своем детстве гораздо более серьёзные скандалы, чем этот жалкий спор.
«Тогда он горел, горел как комета, как метеор, врывающийся в атмосферу Земли. Он кидался на отца, просто мальчик десяти лет, и вцеплялся зубами в его руку. Колотил его своими маленькими кулачками. Отец, да-да, этот серый скромный мужичок в уголке кухни, который уже двенадцать лет как закодирован, отшвыривал Давида точно котенка и кидался на мать. Как она, никто не умел кричать. Каждый её крик был криком умирающего. Люди начинают умирать задолго до их реальной смерти, если они её хотят, предвосхищают», – думала Рут, пропуская мимо ушей все обещания невестки расторгнуть брак, не замечала, как тетки в сердцах бледнеют и краснеют попеременно. Взор её был направлен на Давида, спокойного, улыбчивого, кого-то другого, чужого ей, Рут, человека.
– Также спокойно он смотрел на все свои разводы. На то, как первая жена обещала не давать ему видеться с детьми, как вторая разрезала ему, брошенной в гневе тарелкой, щеку. Криво она бросила, в стену. Осколок воткнулся в щеку. И почему-то позвонили мне. Мне, психиатру, – Рут рассмеялась, запахиваясь курткой.
– Ты с кем болтаешь? – спросил выглядывающий из-за угла десятилетний сын Давида, Эрик. Рут присела на корточки и поманила его к себе.
– А я записываю подарок твоему папе на день свадьбы, – сказала она, когда Эрик подошел ближе и стеснительно спрятал ручки за спиной – точная копия отца в детстве. Точная. Даже глаза такие же – Эрик с непониманием посмотрел на тетю, которую невестка и его мать звали больничной крысой.
– Почему ты редко приезжаешь? – спросил не задумываясь Эрик, и Рут встала. Он смотрел на неё озадаченными большими блюдцами глаз снизу вверх, маленький и ещё совсем ничего не понимающий мальчик бил в самые больные места.
– Они позвонили мне, – продолжила уже в лифте Рут. Там, в квартире, на восьмом до красных искр разгорался скандал за несчастные стулья, а она, надев наушники, принялась за свой рассказ – если быть точными, она. Рыдала в трубку, что везде кровь, и я сказала, чтобы вызвала скорую. Я и травмы. Нет, конечно, могу, но зачем? Это другой конец города, ночь. Быстрее приедет скорая. Но нет, надо было устроить шоу, шоу со слезами и жалобами. Ничего она не испугалась, просто сразу поняла, что рана плевая, зато какой скандал. Некоторые люди любят скандалы.
На шестом этаже лифт остановился, кто-то вошел, а Рут продолжила рассказ, так, будто вещает кому-то по телефону о бытовых семейных дрязгах. Она не видела, кто вошел. Она опять застряла в моменте.
– Давид всегда выбирает скандальных женщин, настоящие актрисы. Когда я приехала, крови и правда было много, везде эти красные кружки. Она их не вытирала, стояла в углу кухни и зычно рыдала, так что сперва я подумала, что пострадала она, и пошла к ней. Я сказала ей: «Покажи», и там ничего не было. Только слезы и сопли, а потом начался этот вой до небес. Давид разрушил мою жизнь, Давид то, Давид сё. А потом вышел Давид… – Двери лифта распахнулись, и незнакомец, вошедший на шестом этаже, галантно пропустил Рут – такой же спокойный, как будто ничего не произошло. Он зажимал рану на щеке какой-то тряпкой и стоял в проеме двери в ванной. Разве такие люди разрушают жизни? Я не жила с ним, не знаю, может, он тиран и деспот, но, по-моему, нет. Ведь он не живет в этом мире. Давид умер, когда ему было тринадцать, быстро так, за одну весну выгорел как спичка, и с тех пор ничьи жизни он не рушил, ни свои, ни чужие. Мертвые ничего не разрушают, а вот живые – да.
Рут быстро шла в сторону станции метро, этой жалкой единственной ветки на весь город, от речи её несло быстрее. Она спешила, продолжая рассказ и увлекаясь им, как какой-то невиданной ранее игрушкой.
– Он умирал всю весну. Долго, как комета Галлея, горел на горизонте, сводил с ума всю семью, точнее то, что от нее осталось. Я тогда боялась к нему прикасаться, боялась обжечься. Давид много кричал, кричал так, как кричат умирающие. Я уже говорила, что умирающие люди кричат по-особенному, не в момент смерти, а в период её предвосхищения. Кричат агонически, своим грудным голосом, а не связками в горле. О, как надрывался он до самого июня, а потом помер, и всё стихло.
В метро история завершилась. Шум вагонов заставил Рут вынуть наушники и откинуться на сиденье, полностью расслабив тело. Её потряхивало от волнения, и она точно знала, что не скандал тронул её сердце, а то, что брат и правда ведь умер, а она ходит, условно поздравляет с днями рождениями какую-то оболочку Давида, чью руку она не выпускала, проходя через высокую полынь и озираясь в темноте со страхом увидеть Рекса. Пес ни разу так в её жизни и не сорвался с цепи, ни разу не кинулся, но был самым опасным существом, от которого могла спасти только рука Давида. Теперь не было ничего: ни Рекса, ни полыни и звездной россыпи, ни братишки.
Руки, тонкие и бледные, протерли с усилием лицо. Рут выпрямилась и встряхнулась, как после драки. Ей хотелось скинуть этот осадок горечи во всем теле, в душе, в которую она не верила. Но такое за раз не сбрасывалось, годы её психика училась выживать в этом противоречивом мире, в мире, где инопланетяне не прилетели и не спасли её и Давида. Детские сказки ранят больше всего, если начинают проникать в жизнь и что-то там обещать. Рут посмотрела прямо перед собой. Она ни раз учила пациентов преодолевать панические атаки, так что цеплялась глазами за все предметы вокруг, мысленно их называла.
О проекте
О подписке
Другие проекты
