Читать книгу «Солнце и смерть. Диалогические исследования» онлайн полностью📖 — Петера Слотердайка — MyBook.

Обмен взглядами между Наполеоном и Гегелем

Г. – Ю. Х.: Я задаюсь вопросом: не подтверждает ли только что сказанное нами тот социально-психологический тезис, что мы только сейчас, в конце 1990-х годов, дожили до конца послевоенного времени? Или это подтверждает скорее концепцию «конца истории», которая снова начала циркулировать после коллапса Советского Союза?

П. С.: По моему мнению, первое – безусловно верно. Нужно было привыкнуть к очень суровой мысли, что послевоенное время – время после мировой войны – длится на протяжении жизни двух поколений, а в некоторых странах и дольше. После столь масштабных драм, которые пережили жители Средней Европы в этом веке, надо было, чтобы прошло по меньшей мере пятьдесят лет, прежде чем смогло начаться после-послевоенное время. Все выглядит так, будто сейчас немецкое общество впервые начало подумывать о том, как ему определять себя, не исходя только из послевоенной ситуации.

Что же касается «конца истории», то я лишь ограниченно годен на роль свидетеля вдохновений подобного рода, потому что у меня нет на уме ничего общего с гегельянизмами доныне существовавшего толка. Следует не упускать из вида тот факт, что эта теорема восходит к Александру Кожеву, эмигранту из Советской России, который до своей натурализации во Франции, случившейся около 1930 года, носил фамилию Кожевников, учился в университете у Ясперса и защитил диссертацию по русской теософии, а также состоял в непроясненных отношениях с КГБ. Кожев полагал, что в «Феноменологии духа» Гегеля, равно как и в более поздней «Энциклопедии философских наук», было достигнуто нечто вроде принципиального конца истории – что бы ни означало здесь слово «принципиальный». Когда после битвы под Йеной дело дошло до виртуального «зрительного контакта» между Гегелем и Наполеоном, история, согласно Кожеву, была в ее «субстанции» завершена. Французская современность одержала победу над прусским прошлым, – и в мышлении философов тоже. Последние всемирно-исторические индивиды, Наполеон и Гегель, действовали, следовательно, на одном и том же уровне. Их отражение было бы взаимным, если бы Наполеону пришла идея заказать Гегелю свой портрет. После этих двух законченных образов истории, протекавшей в русле необходимости, существуют лишь какие-то случайные субъективности – какие угодно, не имеющие никакого исторического веса, но за одним-единственным исключением, – и Кожев полагал, что он это исключение открыл. Им был, конечно, не кто иной, как Сталин. Сопоставляя Наполеона и Гегеля, Кожев определяет тот масштаб, который должен характеризовать его собственное соотношение с вождем Советского Союза. Подлинное место теоремы о конце истории, стало быть – в софистическом сталинизме, где она чувствует себя как дома и лишь позднее мутирует, превратившись в восхваление победоносного либерализма. Сталин, в глазах Кожева, был последним индивидом, который действовал в соответствии с предначертаниями всемирной истории, а потому нуждался в интерпретаторе, равном ему по уровню. После смерти Сталина Кожев перенес свою теорему о конце универсально-гомогенного общественного строя с Советского Союза на США и отчасти на Европейский союз с доминирующим там латинством. Фукуяме не пришлось выдумывать никаких новых идей.

Можно полагать, что эта баснословная конструкция была выражением колоссального самомнения, типичного для профессиональной мании величия. Тем не менее я полагаю, что у теоремы о конце истории есть аспекты, которые обладают немалой внушающей силой, – или, если выразиться более осторожно, стоит принимать их всерьез вплоть до того момента, когда будет совершенно точно доказано, что есть кое-что получше.

Идею, которая нашла свое выражение в толковании Гегеля Кожевым, можно в весьма вольной передаче изложить так: современные общества достигли той стадии, на которой уже не может быть никаких основополагающих инноваций, а могут быть только количественные увеличения или вариации в пределах четко очерченных и ограниченных параметров. Сегодняшнее мировое сообщество похоже на множество бегунов-марафонцев, которые могут, в большинстве своем, пробежать дистанцию, уложившись в два часа тридцать минут, и способны улучшить этот результат не более чем на несколько минут. Но все они знают, что в ближайшие годы и столетия никто не пробежит марафонскую дистанцию быстрее, чем за два часа, – разве что на старт выйдут бегуны, выведенные путем манипуляций с генами, но даже если такое и произойдет, то в рамочных отношениях ничего принципиально не изменится. И поскольку все знают, что все остальные тоже это знают, они бегут, держась в общей группе, более или менее прилично, с бóльшим или меньшим честолюбием. Вероятность уйти в отрыв не очень велика – это стоило бы чересчур больших усилий. Наперед известно, что пришлось бы сильно перенапрягаться. Эта подчиненность общему мерному ритму движения, характеризующая пост-исторические общества, которыми всецело владеют мысли о гарантиях безопасности в стабильных, не выходящих за очерченные рамки основных ситуациях, компенсируется ненормально большими затратами на инновационную риторику и на рассуждения о различиях. В будущем всё получит право быть революционным, потому что революции в старом стиле невозможны в чересчур тесном мире. Всё получит право и даже должно будет стать разным, потому что различия станут безразличными. Отличающиеся от нормы крайности – другое и совершенно другое – с нынешних пор стали всего лишь эстетическими категориями. Луман описал такое впадение в стандартные основные ситуации выражением «утрата дифференциации подсистемами». Вместо разговора о стандартных основных ситуациях и подсистемах здесь можно было бы завести разговор о порядке, основанном на различии компетенций. У кого болит зуб, тот идет к дантисту, у кого болит нога, тот отправляется к ортопеду, у кого началась мировая скорбь, тот идет к гуру. Кто хочет учиться, идет в школу. Тот, кому нужны деньги, идет в банк или устраивается на работу. Тот, кого не устраивает направление движения в целом, голосует за оппозицию или едет на Ибицу. Нет такой потребности, для удовлетворения которой развившее в себе различия общество не нашло бы надлежащего адреса. Нельзя заказать разве что великую любовь. Благодаря дифференциации возникает положение, при котором все большее число людей понимает, что нельзя иметь какое-то отношение к Целому. Всё-в-целом – адрес, который невозможен.

Это погружение в мировую ситуацию, в которой происходит бесконечно многое, но уже ничто больше не способно творить историю, вовсе не так плохо схвачено концепцией fin de l’histoire. Сегодняшние люди чувствуют, что живут в мертвый сезон, последовавший за сезоном экстремизма, который предоставлял возможность творить историю какой угодно ценой. Мы оглядываемся назад, на эту агонию субъективизма, который желал подчинить все плановому управлению: здесь – в виде расовой политики, там – в виде политики классовой. Вопрос только в том, что должно получиться из мыслящего человека, который понял эту свою ситуацию. Что может сегодня значить максима: «Познай свое положение!» Возможна ли в сегодняшней мировой ситуации фигура мудреца? Иными словами: продолжают ли иметь какой-то возможный экзистенциальный смысл понятия «мудрость», «озарение», «просветление», «абсолютное знание»? Могут ли еще существовать индивиды, достойные титула мудреца? Можно ли представить людей, которые живут, зная, что наступит конец, или живут, когда конец уже наступил?

Гегелевская философия была привлекательна в той мере, в какой она казалась полной решимости дать на эти вопросы утвердительные ответы. Не напрасно она была последней метафизикой утверждения, позитивной метафизикой, то есть теорией, исходящей из реального существования абсолютного разума. Конечно, остается неясным, чтó это могло бы значить для нас сегодня и каким образом такой разум мог бы что-нибудь поделать с нами. Ясно одно: человеческая причастность к какому-то абсолютному разуму могла бы стать возможной единственно в теории готового мира. Такой мир был миром классической метафизики; в нем неограниченно преобладало прошлое, жестко определявшее происхождение того поля, в котором разыгрывалась бы свобода будущего. Между тем, однако, пути футуристов и пути пассеистов[33] разошлись.

В каком смысле можно было бы называть готовым современный мир, который, как ни один мир ранее, характеризуется пониманием своей неготовости, незавершенности и полностью полагается на будущее? Во всяком случае, гегелевский мудрец – как логическая совесть учрежденного окончательно правового государства и поздней культуры – есть западное соответствие тому, кто известен Востоку как Просветленный – будь то, в индуистской версии, jivanmurti – спасенный при жизни, или bhagawan, божественный господин, либо, в буддистской версии, Полностью Пробудившийся, arhat или bodhisattva. Как индийский Пробудившийся, согласно первоначальному учению, помнит серию своих прежних существований, так и гегелевский дух сохраняет воспоминание о своем собственном процессе, который называется мировой историей. В обоих случаях человек, стоящий в конце, становился бы учителем – но учителем уникальным. А именно: он больше ничего не мог бы делать, кроме как поджидать других. Постистория представляла бы собой ожидание просветленных – ожидание, когда их догонят отстающие в истории. Положение этих учителей уникально потому, что они вынуждены ждать своих учеников, не будучи в состоянии что-то сделать для них, – так, как мертвые ждут живых или уже расслабленные ждут все еще сведенных судорогой.

Кожев, впрочем, дал понять, что мудрец после конца истории может прекратить носиться со своей мудростью. Как только угаснет, разрешившись, всемирно-историческая антитеза власти и духа, для мыслителя отпадет необходимость делать серьезную мину. Мудрец может стать политиком, или художником, или предпринимателем. Он может и отбросить свою мудрость – и сказать let it be. Вместе с исторической антитезой власти и духа разрешатся и исчезнут также другие исторические противоречия – например, противоположность трагедии и комедии, противоположность мужского и женского. Мужчина может разоружиться и развивать в себе андрогина, он может стать счастливым животным. Он может носить серьги в ушах и принимать теплые ванны. Женщина начинает играть атрибутами мужественности, известными из истории, и изобретает для себя новые тексты, новые позиции, новые образы. Поэтому пост-история тысячелетнего рейха – это путаница полов и эротическая комедия со странными героями. Все это – описания, которые наполняются смыслом с учетом того, что произошло с женщинами и мужчинами последнего века.

Таким образом, в том, что внушали Гегель и Кожев, есть множество истинных содержаний, от которых так скоро не отделаться. Но разумеется, мне, как и большинству современников, ясно, что история закончилась не в том смысле, в каком это мог бы внушать законченный идеалист или, что то же самое, гегелевский чиновник. Я, скорее, соглашусь с возражениями Хайдеггера против гегелевской концепции достижения завершенности – и так же, как и он, полагаю, что историческое безумие не только не закончилось, но и перешло в эпоху еще более высоких напряжений и более серьезных угроз. Нужно, следовательно, различать понятия «завершение» и «конец». Даже если оставшаяся позади мировая эпоха – метафизическая эпоха – исчерпала свои последние возможности и потому достигла стадии завершения, процесс мышления, действия, волевых усилий никоим образом не закончен. И на вопрос о том, продолжается ли революционный процесс, нельзя дать однозначный ответ – ни утвердительный, ни отрицательный. О пост-истории можно было бы вести речь только в том случае, если бы со всей определенностью стало ясно, что ужас, бывший ее неотъемлемой принадлежностью, остался позади. Но ни малейших гарантий этого нет. Неправда, что мы живем, оставив позади страх, а большинство человечества еще не оставило в прошлом даже и нужду. О готовом мире или о завершенном самопознании человека в нем, глядя на отношения, в которые мы включены, при всем желании говорить нельзя. Напротив, драма антропологии только началась. То, что сейчас перед нами, – это эпоха машиностроения и углубленного самопознания человека, вызванного его возросшей способностью отображаться в высших машинах и размышлять о различии между собой и этими своими творениями.

Хайдеггер учредил второй сократизм, суть которого – в том, чтобы яснее, чем когда бы то ни было, сознавать, что ничего не знаешь, и сознавать, в какой мере приходится во всем исходить из незнания. Второе дистанцирование от зазнайства знания отличается от первого тем, что теперь уже налицо весь комплекс современных наук и техники. Это придает делу мышления такую серьезность, которой не ведали древние.

«Вдумчивое» мышление, спокойное и созерцательное, выступает сейчас как сократизм власти и техники, а также как сократизм ума в мире и мира в уме. Это выходит за рамки той ситуации, которая была в античности. Нужно просто констатировать: знание о незнании стало обязательным.

1
...