Г. – Ю. Х.: Вы говорите в книге «Опыт на себе» о том, что революция может происходить и как повторение собственного рождения – на какой-то другой сцене. Вдобавок Вы напоминаете об описанном у Платона перевороте в душе, благодаря которому она «освобождается от заблуждений». Все это, как представляется, тяжеловесные и несподручные понятия, глубоко укорененные в терапии и в истории идей. А между тем у меня, как и у многих читателей Ваших произведений, возникло впечатление, что в Вашем образе письма преобладают ироническая надломленность и сатирические колкости, местами даже известный цинизм. Нет ли в этом какого-то пафоса или завуалированного идеализма? Другими словами, не было ли у Вас какого-то тайного прозрения, которое Вы – неважно, по каким причинам, – не хотели выставлять напоказ в неприкрытом и незащищенном виде?
П. С.: По этому поводу я хочу сказать две вещи. Первое: пафос у меня есть, я умею петь и лирические песни – бывает, даже и прямо посреди логического аргумента, который привожу. В большинстве моих книг можно найти места, где есть бельканто; то там, то здесь встречаются островки лиризма и изящные пассажи, если можно так выразиться. Второе: я использую пафосные средства экономно. Даже те немногие лиризмы, которые я себе позволил, привели к нехорошим результатам, кое-чему меня научившим. В нашей стране есть фундаментальная склонность – нападать на те места, которые автор не защитил надлежащим образом, и считать допустившего такое автора скомпрометированным. Часто полагают, что автор опровергнут, если его застали врасплох на чересчур прекраснодушных формулировках. Сам я определяю, допустимы пафосные обороты или нет, глядя на контекст. Если он соответствует, я такие обороты допускаю – правда, лишь в тех условиях, которые хорошо просматриваются и которые поддаются контролю в литературном плане. Я никогда не зайду так далеко, как Эрнст Блох, который в немецкой литературе XX века стоит особняком – как мастер пафоса. Возвышенный тон в философской прозе – это искусственный прием, используемый, чтобы пометить средствами языка подлинное человеческое существование на фоне великих обстоятельств – это не имеет ничего общего с мессианскими порывами и универсалистскими самонадеянными дерзостями. В остальном ирония делает свое дело – позволяет управляться с тяжеловесными, неудобными понятиями. Что же касается так называемой провидческой составляющей философской работы, то это – совсем другое. Я отнюдь не идеалист, но еще меньше – циник, во всяком случае, ad hoc. Я избегаю этих двух вариантов благодаря простому соображению. Я определяю философа следующим образом: это – тот, кто не может сопротивляться умственным прозрениям, проникающим в суть больших взаимосвязей. Этого вполне достаточно, чтобы найти замену идеализму. Мне кажется, что все записные идеалисты, неоплатоники или мыслители отчетливо холистического типа скопом впали в иллюзию, что к проблемам, которые даны им для осмысления, непременно следует присовокуплять собственную взволнованность и персональную добрую волю. Мне кажется странной такая иллюзия – или, лучше сказать, такое набивание себе цены; мне чего-то недостает, чтобы действительно понять подобное. Я, скорее, склоняюсь к концепции, что люди – это существа, которые, едва они начинают думать, тут же становятся своего рода заложниками великих тем. Стоит нам привести в действие свой ум, как мы тут же чувствуем, что оказываемся в плену проблем, которые куда-то нас влекут. Ницше в одном из писем к Овербеку[19] написал по этому поводу, что его судьба – быть распятым на колесе проблем[20]. Я думаю, это четкая и ясная формулировка.
Возникает вопрос, как нам следует вести себя с проблемами, в плену которых мы оказываемся. Полагаю, это уже слишком – еще и любить того, кто захватил тебя в плен. Вовлекаясь в дискуссию о том, какой должна быть политическая философия для мира, в котором наступил постимперский период, или занявшись разработкой новой версии исторической антропологии, я и без того чувствую, что уже сам не свой и себе не принадлежу. Было бы чересчур требовать от меня, чтобы я прикидывался, будто радуюсь появлению у меня подобных проблем. Философия сегодня – это искусство иметь дело со сверхкомплексами <проблем>. Это – задача атлетическая, что в некотором смысле предполагает наличие выносливого характера. Так что нет необходимости еще и выступать в роли провидца и заказывать себе добавочную порцию идеализма. Вполне достаточно способности решать большие вопросы. На мой взгляд, будет довольно, если человек, оказавшийся всецело во власти больших тем, не умея сопротивляться им, станет вести себя более или менее достойно, внося тем самым собственный вклад в дело борьбы против идиотизации своего Я.
Проблемы, которые соблазняют нас сегодня и увлекают за собой, превращая в заложников, являются, как уже было сказано, очень масштабными, неотложными, пугающими и комплексными. При этом речь идет о том, чтобы выколупать людей из их малогабаритной структуры желаний и фантазий, из региональной и национальной определенности их идентичности – извлечь их из скорлупы независимо от того, желают они этого или нет. Формы души буржуазии и мелкой буржуазии в Первом мире[21] сегодня переформатированы в соответствии с современными требованиями. Мы подверглись перечеканке – ранее мы были ориентированы на гуманистическо-националистический горизонт мира, теперь – на экологическо-глобальный. Мы вовлеклись в образовательные процессы, которые впутывают нас в синхронный мир капитала, глобального оборота товаров и информации, то есть в то, что называют мировой экономикой. Вовсе не потому, что мы стремимся быть идеалистами, а потому, что мы желаем стать реалистами, мы ищем такие формы мышления и поведения, которые помогут нам обрести способность к обращению в сегодняшнем глобальном мире – способность к движению и общению.
Для понимания этого уместна аналогия с античностью: подобным же образом Платон, основывая Академию, своевременно уловил зарождающийся спрос на новый тип человека, который должен быть востребован в большом мире эллинистической культуры, только-только начинающей заявлять о себе. Его идеализм был педагогическим реализмом. Благоприятная конъюнктура – <то есть спрос на новый тип человека> – сложилась полностью благодаря возникновению македонской империи поколение спустя после основания Академии. Пробил час, в который потребовалась мегалопсихическая[22] структура личности. Разумеется, на рынке воспитания тут же появились и предложения конкурентов – перипатетиков, скептиков, стоиков, эпикурейцев. Мы знаем, что на античном рынке образования утвердились и возобладали не платоники, а стоики. В античном соревновании идей были запущены в ход тренинговые программы, способные формировать такие души, которые могли оказаться востребованными в новом горизонте – в горизонте ойкумены и империи – и которые могли им соответствовать. Нельзя забывать, что античная философия была ментальным work-out[23] – Пьер Адо[24] это убедительно продемонстрировал. Логические формы выполняли в ней функции спортивных тренажеров. Сегодня мы переживаем такой момент, когда социальная эволюция снова требует от нас переформатирования, – она требует предпринять новое усилие, чтобы обеспечить способность к общению со всеми возможными силами, какие только существуют в огромном глобализированном пространстве. Философия сегодня – это super-work-out для коммуникативных энергий, которые подключаются по всему миру. В этом уже заложена столь напряженная прагматическая программа, что я не вижу никакого применения для идеализма.
Г. – Ю. Х.: Я хотел бы еще поразмышлять над тремя выражениями – озарение-откровение, пафос, познание. Начнем с озарения. Вероятно, нам придется мыслить, используя озарения, если мы вообще хотим мыслить. Я имею в виду, например, буддистскую этику с ее требованием всегда ориентироваться на лучший мир, даже если живешь в испорченном окружении. Подобное же замечание я хотел бы сделать по поводу Вашей установки относительно пафоса. Разве мышление, которое пытается быть аутентичным, не является всегда с необходимостью пафосным? Разве пафос – не свойство познания? Быть может, это только в нашем университетском производстве, в нашей индустрии культуры он выродился, превратившись в симптом иррациональности или наивности? Возьмите такого писателя, как Ханс Хенни Янн[25], литературное творчество которого было бы немыслимо без пафоса. Или вспомните, что Ролан Барт сказал о Жюле Мишле[26]: введенный им способ историографии являет собой «словесный эксцесс». Вспомните о том, что Рансьер[27] в недавно вышедшей работе называет «поэтикой знания»: разве не надо, в таком случае, исходить из того, что мышление, если оно еще хочет быть состоятельным в мире, должно per se впадать в преувеличение? Впадать в преувеличение в том, что открывается благодаря созерцанию, или патетическому, или поэтическому? Не оказывается ли, следовательно, мышление как таковое всегда уже транс-мышлением, <то есть мышлением, выходящим за устоявшиеся границы> – транс-рациональным, транс-субъективным, транс-рутинным, и в иных направлениях тоже?
П. С.: Ну, в этом-то смысле я тоже буду изобличен как сторонник патетики. Вся моя работа движется именно в таких транс-измерениях: я постоянно странствую между предметными областями, языками, аспектами. Можно было понимать это как литературную материализацию расширительного толкования просвещения. Кроме того, во многих моих текстах, пожалуй, наличествует упомянутый экзистенциалистский фактор – я чуть было не использовал сейчас старую формулу 68-го года[28] – «наука от первого лица». Но <удержался, поскольку> это неверно – требовать выдвижения Я-формы на первый план. Я впечатлен той критикой, которой Ойген Розеншток-Хюсси подверг александринскую школьную грамматику, отводившую Я-форме глагола место «первого лица» в ряду спряжений, – манера, которая утвердилась и принята вплоть до сегодняшнего дня. Розеншток-Хюсси счел это прямотаки грехопадением лингвистики, а также грехопадением философии, потому что истинное и действительное «первое лицо» глагола – это, естественно, апеллятив, форма обращения <к Другому>[29]. Все прочее может быть только производным, вторичным, может только следовать за этим. Несумасшедшее Я возникает только тогда, когда к нему предварительно является некто, надлежащим образом говорящий ему Ты. В силу этого каждая форма мышления, которая признает, что это бытие-в-ответ-на взывание-кем-то-внешним было изначальным, первичным, представляет собой патетическую форму мышления[30]. Если смотреть под этим углом, я полностью соглашусь с апологией пафоса.
Однако то, на что Вы намекаете, употребляя понятие «преувеличение», представляется мне еще более важным. Это выражение мне нравится, потому что оно сводит трансценденцию к преувеличению. Оно сигнализирует, что риторика восстанавливает свои права по отношению к философии. Прежде всего оно противоречит биологическому позитивизму, который описывает все феномены культуры и жизни всегда только с точки зрения приспособления. Обезьяна приспосабливается к саванне, художник приспосабливается ко вкусу публики, орфография приспосабливается к употреблению языка. А что, если все эти дискурсы приспособления – только продукты оптического обмана, проекции чувства жизни чиновника, отвечающего за эволюцию? Ведь истина, скорее, заключается в том, что жизнь в основе своей есть избыточная реакция, экспедиция в нечто, не соразмерное обстоятельствам, оргия своеволия. Человек – это par excellence существо, склонное к избыточной реакции, к сверхреакции. Создавать искусство – значит сверхреагировать, мыслить – значит сверхреагировать, жениться – значит сверхреагировать. Все определяющие человеческие деятельности – это преувеличения. Уже прямохождение было гиперболой, которую никогда не объяснить биологическими преимуществами. Это с самого начала – переход в безумное, запредельно высокая ставка в игре. Каждое слово человека – это выстрел в Бескрайнее. Прежние антропологии видели это много яснее и проповедовали меру и сдержанность именно потому, что сознавали – в человеческом поведении сплошь и рядом имеют место преувеличение и чрезмерность. Нужно заменить заскорузлые концепты типа теории «коммуникативных компетенций» на теорию взаимосовместимых чрезмерностей. В остальном ирония – это избыточная реакция на длительное обременение фактофиксирующими[31] утверждениями.
Только на этом уровне разговор о коммуникации, вероятно, сможет обрести остроту и вызвать живой интерес. В своих Франкфуртских лекциях о поэтике «Родиться на свет – прийти к языку» («Zur Welt kommen – Zur Sprache kommen») – это было в 1988 году – я использовал образ «автора-татуировки». Я сказал, что автор – это безумный слог, часть слова, которая ищет других слогов, чтобы вместе с ними составить целое слово и найти место в смысловой цепочке. Из этого – словно само собой – получается, что следует отказаться от стратегий, центрированных на субъекте, если не хочешь остаться односложным и страдающим аутизмом.
О проекте
О подписке